Говорят, когда писателю больше нечего сказать, он начинает писать воспоминания. Похоже, я уже дозрел до этой стадии…
О Венедикте Ерофееве написано немало, в том числе и хорошо знавшими его людьми, и, как правило, его сложившаяся еще при жизни «легенда» остается в этих мемуарах практически неизменной. Наверно, это правильно. Где-то я, кажется, высказывал совершенно, впрочем, не оригинальное соображение о том, что когда тот или иной характер прочно обосновывается в мифологии, уже не так важно, каким он был в действительности. А в Венином случае миф и реальность еще и довольно близко совпадают, особенно если учесть, что свою «легенду» он во многом сотворил собственными руками. Во всяком случае, Веня за редкими исключениями предстает в «воспоминаниях современников» примерно таким, каким он, скорей всего, и хотел в них выглядеть. Разумеется, я не говорю об его интервью последних лет — интервью тяжело больного и чаще всего нетрезвого человека, и к тому же наверняка не слишком добросовестно и слишком ангажированно интерпретированных.
И хотя отдельные детали этой легенды, как, впрочем, и все, что с течением времени становится общим местом, вызывают некоторый внутренний протест, я тем не менее никоим образом не намерен выступать в роли эдакого демифологизатора. Глупое это дело и никчемушное. Да и больно жалкими выглядят подобные попытки у Веллера и Ефимова по отношению к Довлатову или у Лимонова и совсем уж зоологического «венененавистника» Кузьменкова по отношению к тому же Вене. Собственно говоря, всерьез поколебать сложившуюся человеческую или литературную репутацию, как мне кажется, не удавалось еще никому, хотя попыток (и порой отнюдь не бездарных) предпринималось немало. Это тот редкий случай, когда разрушить гораздо трудней, чем создать.
Скажу сразу: я вовсе не был близким другом Вени. Не уверен, что у него вообще были близкие друзья в том смысле, в котором обычно употребляют это выражение, — он очень хорошо знал, что такое одиночество, и, насколько я могу судить, вполне сознательно себя на него обрекал. Не был я даже и его приятелем и тем более собутыльником, но обстоятельства сложились так, что мне на протяжении почти десяти лет довольно часто доводилось встречаться с Веней, бывать в его доме, и я могу кое-что рассказать о нем и его окружении. Например, о том, что те, кто был наиболее тесно с ним связан, никогда на моей памяти не называли его «Веничка», как повсеместно принято сейчас. Это, конечно, мелочи, побочный, как говорится, продукт всенародной любви и популярности, но мне почему-то режет слух, тем более что сам Веня, будучи буквально и фигурально на «ты» со всем миром, фамильярности и амикошонства не терпел.
* * *
Я познакомился с Веней довольно поздно — в конце лета или в начале осени 1975 года. Поздно, потому что, наверное, мог бы и раньше — ведь я к тому времени уже давно был в друзьях с Ольгой Седаковой и со всей ее компанией. Но как-то так получалось, что с Веней мы до тех пор не пересекались. Кроме того, я по совершенно другой линии был знаком и с Галей Носовой, в квартире которой (кажется, это была даже не квартира, а большая комната в коммуналке) на проезде МХАТ он тогда только-только обосновался, еще не являясь законным супругом Гали. Впрочем, в те годы вообще не могло идти и речи о каком-либо его официальном статусе. Веня был «асоциальным элементом» в самом прямом и недвусмысленном значении этого слова — у него не имелось ни паспорта, ни военного билета, ни прописки (не только московской, а вообще — никакой), ни постоянного места жительства, ни средств к существованию. Только усилиями энергичной и пробивной Гали ему удалось (по крайней мере, де-юре) стать полноценным гражданином Страны Советов, приобрести благодаря браку с ней московскую прописку, хоть как-то социально адаптироваться и даже — правда, уже гораздо позже — получать копеечную пенсию по инвалидности. Покойный Игорь Авдиев («Черноусый») рассказывал, что Галя незадолго до своей свадьбы выправила Вене в павловопосадском отделении милиции паспорт и прописку за бутылку коньяка и два батона копченой колбасы. Если это и апокриф, то очень похожий на правду.
Многие из мемуаристов, писавших о Вене, отзывались о Гале не слишком доброжелательно. По-моему, это как минимум несправедливо. Во всяком случае, на первых порах их совместной жизни она была для него натуральной fée bienfaisante. А уж сколько ей пришлось на этом поприще перетерпеть и перестрадать, знает только она сама. Хотя она, как мне кажется, с самого начала хорошо себе представляла, на что и ради чего идет.
Разумеется, я был весьма и весьма наслышан о Вене и, конечно же, чуть ли не наизусть помнил уже тогда знаменитые и опубликованные в Израиле «Петушки». Одно время у меня даже был подаренный Веней экземпляр этого издания с его рукописной правкой, который куда-то безвозвратно канул на стезях моего бродячего существования. Попадал мне в руки и их французский перевод с совершенно бездарным и не идущим к делу названием «Moscou sur la vodka». Да и вообще тот перевод был на редкость убогим, что не вызывало сомнений даже у меня, владевшего французским, мягко говоря, поверхностно. До такой степени, что однажды в компании моих французских друзей я перепутал «pucelle» и «putain», — ребята очень смеялись.
Причем должен признаться, что с первого и даже со второго раза эта вещь не произвела на меня чересчур сильного впечатления. В это сейчас трудно поверить, но я тогда представлял собой на редкость возвышенно настроенного юношу, знал на память почти всего Мандельштама, в любимых писателях числил Бунина и Томаса Вулфа, и «Петушки» со всем этим как-то не очень сочетались. Вдобавок я был в то время очень молод, считал необходимым по любому вопросу иметь собственное суждение, и мне по определению не могло понравиться то, что безоговорочно хвалят все. И, наконец, я, как это вообще свойственно пишущим людям (и не только, надо сказать, в молодости), к творчеству современников относился пристрастно, ревниво и по большей части неадекватно. Был тут и еще один момент: очевидно благодаря моему стойкому агностицизму, многочисленные и навязчивые евангельские аллюзии в «Петушках» казались мне несколько ходульными и притянутыми за уши. Честно говоря, мне и сейчас так кажется, хотя с годами я сумел в полной мере оценить литературные достоинства этой, безусловно, гениальной и единственной в своем роде книги.
Поэтому особого пиетета к Вене, несмотря даже на 15-летнюю разницу в возрасте и на пылкие отзывы общих знакомых, я не испытывал и воспринимал его как одного из персонажей того круга литературной богемы, в котором вращался сам и где по молодой наглости и самонадеянности никого (за исключением разве что Ольги) не считал талантливей и значительней себя. Простим, как говорится, горячке юных лет…
Формальное наше знакомство произошло после одного из поэтических вечеров Ольги в огромной квартире (или мастерской?) какой-то художницы неподалеку от «Маяковской». В кулуарах пришедшие уже к шапочному разбору Веня и Игорь — два стройных и почти двухметровых красавца, чье появление тут же вызвало восторженное перешептыванье особ прекрасного пола, — используя чрезвычайно изысканные эвфемизмы и иносказания, громко обсуждали, куда бы завалиться выпить и где бы изыскать средства на это насущное дело, а я предложил поехать ко мне. Я снимал в то время пустую квартиру в только начинавшем застраиваться Бибирево, и у меня там стояло несколько бутылок грузинского вина. Предложение мое, помнится, было встречено вполне доброжелательно, но все-таки осталось непринятым — скорей всего Вене и Игорю не захотелось тащиться черт-те куда за семь верст киселя хлебать. В Бибирево и сейчас-то по доброй воле мало кто поедет, а тогда туда и добраться в вечернее время было довольно проблематично. Все необходимое и в значительно большем количестве нашлось гораздо ближе.
Однако знакомство тем не менее состоялось. Причем могу не без ханжеской гордости заметить, что это был первый и последний случай, когда я предложил Вене выпить. С тех пор, будучи сам изрядно и регулярно пьющим человеком, я за все время нашего общения ни разу не принес в его дом и грамма спиртного. К сожалению, подобными заслугами очень мало кто может похвастаться. Чаще всего люди, даже отлично знавшие, что это его убивает, не представляли себе, как к Вене можно прийти без бутылки.
Впрочем, впервые на проезде МХАТ я оказался все-таки по приглашению Гали, а не Вени. Она вообще относилась ко мне очень сочувственно, жалостливо и в чем-то даже по-матерински — в немалой степени потому, что я в те годы был почти столь же неустроенным и неприкаянным, как Веня. Конечно, не до такой запредельной степени, но в целом ушел от него не слишком далеко. У меня тоже не было ни постоянного жилья, ни регулярного заработка, ни даже мало-мальски приличной одежды — помню, я ходил тогда в солдатских галифе, гимнастерке и кирзовых сапогах, каковой отчасти экзотический костюм мне подарил один вернувшийся из армии приятель. Паспорт с московской пропиской у меня, правда, имелся, но половину страниц в нем, и в частности ту, на которой ставится штамп о регистрации брака, выгрызла собака моей сестры, что всякий раз вызывало подозрения сотрудников отделов кадров, не скрываюсь ли я таким бесхитростным способом от алиментов. Ночевать нередко приходилось на вокзалах, жрать молодой организм требовал практически непрерывно. Но в то время все это не казалось чем-то чересчур романтичным или из ряда вон выходящим — так или почти так жило немало людей нашего круга, а уж пауперизм и подавно был без преувеличения явлением поголовным.
Галя всегда бывала мне рада, вкусно и обильно кормила, много рассказывала о своей семье, о «доерофеевской» жизни, о недавней защите кандидатской диссертации (она работала в ЦСУ и занималась только входившим у нас тогда в обиход программированием), и я нередко приходил к ней, даже когда Вени не бывало дома, — да не поймет читатель это превратно. Одно время она даже пыталась пристроить меня под крылышко к кому-нибудь из своих незамужних подруг — так же, как Веню в свое время пристроили к ней. Уже не помню сейчас, почему эта затея с треском провалилась, — в принципе я был совсем не против и не считал подобного рода альфонсизм зазорным для артиста.
Веня же относился ко мне более или менее индифферентно, как, впрочем, и к большинству своих посетителей, уже тогда редко предоставлявших ему возможность насладиться уединением. Снисходительно и немногословно похваливал мои стишки (что, в общем, можно считать некоторым достижением, поскольку чаще всего его отзывы о творчестве во множестве приходивших к нему молодых и даже не очень молодых поэтов были резко отрицательными и, в основном, нецензурными), но всерьез их не принимал, — по правде говоря, они того и не стоили. Надо сказать, что Веня в быту был человеком по преимуществу молчаливым — я, признаться, не припоминаю, чтобы когда-нибудь в разговоре слышал от него больше 1015 слов подряд. Он явно предпочитал слушать других, а не говорить сам, хотя пустую болтовню, к которой я по малолетству имел склонность, переносил с трудом. Как мне кажется, для него слишком многое в нашей обиходной речи и в жизни вообще представлялось очевидностью и трюизмом, тем, что англичане называют «it goes without saying», а произнести что-то банальное и общепринятое он просто не мог себе позволить. С годами я начал это очень хорошо понимать и тоже стал чаще помалкивать.
Ценил меня Веня разве что как партнера по шахматам (хотя сам он играл, к сожалению, слабовато, и, сколько я помню, ему ни разу не удалось добиться со мной даже ничьей, причем в нем была черта, которую я часто замечал у слабых шахматистов: он не видел между нами разницы в классе игры и каждый свой проигрыш считал случайным, надеясь «в следующий раз» непременно выиграть) и как пианиста. Последнее всегда вызывало у меня глубокое удивление, поскольку инструментом я владел примерно так же, как Веня играл в шахматы, — то есть довольно посредственно. К тому же весьма преклонных лет пианино, на котором мне приходилось демонстрировать свое сомнительное искусство, было раздолбано и расстроено до такой степени, что «соль» зачастую оказывалось выше, чем «ля», и как мне удавалось извлекать из него что-то членораздельное, остается загадкой до сих пор. Но еще сильней я недоумевал, чтñ Веня при его общеизвестном меломанстве мог находить в моих беспросветно любительских экзерсисах.
Собственно, музицирование мое обычно сводилось к аккомпанированию застольному хоровому пенью и романсам в исполнении покойной Лиды Любчиковой, которые Веня очень любил. Она действительно пела прекрасно, а я, признаться, по юношеской гордыне таперской ролью своей несколько тяготился, чувствуя себя кем-то вроде «жидка Лямшина» из «Бесов».
Кстати уж, о «жидках». Не могу согласиться с глубоко мною чтимым М. Л. Гаспаровым, в своих блестящих «Записях и выписках» однозначно назвавшим Веню антисемитом. Хотя, конечно, его отношение к евреям во многом обуславливалось вдумчивым чтением Розанова и, соответственно, было по меньшей мере амбивалентным. Кроме того, сюда примешивался и фрондерский протест против традиционной юдофилии российской либеральной интеллигенции, тогда как и о первой, и о второй Веня обычно отзывался с неприкрытой неприязнью. Но в бытовом и чисто человеческом плане ни о чем подобном не могло идти даже речи, и здесь никого не должны вводить в заблуждение некоторые Венины бонмо из посмертно опубликованных записных книжек или то, что словечко «жидяра» было одним из самых употребительных в его лексиконе. Это, на мой взгляд, носило во многом игровой характер, да и вообще Веня, как мне кажется, был гораздо более «театральным» человеком и гораздо чаще «работал на публику», чем о нем сейчас принято говорить.
Впрочем, уже тогда (а сейчас и подавно) антисемитизм вовсе не представлялся мне каким-то непростительным грехом для российского писателя. Во всяком случае, его отголоски или даже открытая демонстрация не мешали мне наслаждаться великими произведениями многих наших классиков — не буду здесь называть прекрасно всем известных имен. И в никогда не смолкающих спорах на эту болезненную тему я, чтобы не влезать слишком глубоко в дебри сложных антагонистических противоречий, как правило, пытался отстаивать свою соглашательскую позицию с помощью расхожей и, конечно же, поверхностной фразочки «Чайковский был гомосексуалистом, но ценим мы его за другое». Сентенция эта действительно не бог весть как глубока, но хотелось бы заметить, что антисемитизм и гомосексуализм, будучи по, так сказать, органическим причинам феноменами мне совершенно не близкими, тем не менее остаются для меня в чем-то родственными между собой и вполне извинительными проявлениями разносторонности человеческой натуры, отнюдь не отменяющими прочих ее достоинств и дарований.
* * *
К «любимому первенцу» Вени, тоже, увы, покойному Вадиму Тихонову я, признаться, не испытывал ни малейшей симпатии. Его постоянное гаерство и фиглярство, нарочитая вульгарность, разухабистость и бесцеремонность всегда коробили мою чистоплюйскую натуру. Он же (по крайней мере, внешне) относился ко мне вполне доброжелательно и панибратски и не держал обиды за то, что несколько раз мне случалось физически пресекать некоторые из его наиболее безобразных пьяных выходок. Вадя (очевидно, по аналогии с Марком Фрадкиным, а также в связи с моими таперскими функциями) называл меня «композитором», и, когда застольный хор под руководством басовитого Бори Сорокина затягивал в моем сопровождении слезовыжимательную «Лучинушку», он, перебивая общий лирический настрой, азартно восклицал: «Фрадкин, давай! Композитор, газуй!»
Любимым его занятием в компаниях было, как он сам выражался, «эпатнуть» кого-нибудь из известных и уважаемых людей, и авторитетов здесь для него не существовало. Невысокий, жилистый, в очочках-стеклышках, он запросто мог подойти к кому угодно и без различия пола, возраста и положения в обществе во всеуслышание произнести что-нибудь вроде: «Да будет тебе, NN (непременно на «ты» и непременно по фамилии), хуйню городить! Лучше сиди тихо и сопи в две дырочки, пока в морду не дали».
О. Седакова рассказывала, как однажды на какой-то литературной тусовке ее чем-то обидел В. Цыбин. Поставить его на место был отряжен Вадя. Он подошел к маститому советскому писателю, похлопал его по плечу и сказал: «Ты не переживай, Цыбин. Ты не самое большое говно среди русских поэтов — вон Грибачев воняет посильней тебя!»
Вспоминается еще один забавный и очень характерный для Вади эпизод: как-то на Пушкинской площади я с огромным трудом вперся в заднюю дверь переполненного троллейбуса, направлявшегося в сторону Никитских ворот, и вдруг увидел, что на передней подножке висит Вадя. Он тоже увидел меня, ужасно обрадовался и, выкрикивая малоцензурные приветствия, сейчас же начал неизвестно зачем пропихиваться ко мне через весь битком набитый вагон. Прямо надо мной возвышалась очень солидная, полная и прекрасно одетая дама лет пятидесяти. Помню, я стоял на нижней ступеньке, буквально уткнувшись носом в ее роскошный и благоухающий бюст. Дотолкавшись до нее, Вадя своим нарочито пронзительным тенорком внятно произнес на весь троллейбус: «Гражданочка, сраку-то прими — не видишь, что ли, мне к композитору пройти надо!»
Честно говоря, мне ни разу не довелось его увидеть, что называется, «без маски», и я не уверен, что подобное удалось хоть кому-то. Причем эта маска настолько приросла к его лицу, что наигранность поведения Вади зачастую выглядела непосредственностью, а может быть, даже и являлась таковой.
В Венином окружении постоянно присутствовал и еще один несимпатичный мне человек — Слава Лён, и в этом случае антипатия, кажется, была взаимной. Странным образом Лён и Тихонов виделись мне во многом схожими, хотя внешне являли собой полную противоположность и друг друга вроде бы тоже недолюбливали. Вадя всегда был неопрятен, расхристан, бедно и подчеркнуто безвкусно одет. Слава же, напротив, старался выглядеть в своем роде элегантно и держался с оттенком некоторого дендизма, также, впрочем, весьма дурного тона. Вадя по неприкаянности и неустроенности, пожалуй, ни в чем не уступал Вене и всю свою несчастную жизнь обитал в каких-то непонятных пригородах и пробавлялся сугубо люмпен-пролетарскими должностями — то таскал ящики в продуктовом магазине, то копал могилы на кладбище. Слава был вполне благополучным и обеспеченным москвичом, доктором, если память мне не изменяет, биологических наук и наряду с этим — активным функционером тогдашнего литературного андерграунда. Он постоянно организовывал какие-то литературные мероприятия, носился с чьими-то рукописями, передавал их на Запад и при этом (отдадим ему должное), по выражению Б. Пастернака, не слишком «навязывал своему времени» собственное поэтическое творчество, очевидно, догадываясь об его истинной ценности. Объединяли же, в моем представлении, Славу и Вадю шутовство и крикливость, развязная и провокативная манера поведения, напускные бравада и уверенность в себе — и вполне искренняя горячая привязанность к Вене. Хотя Вадя был, на мой взгляд, более простодушным и по-своему более глубоким человеком.
Если продолжать сравнение с персонажами «Бесов», то его можно в чем-то соотнести с Липутиным, а Славу — с Петром Верховенским. Тем не менее, повторяю, к Вене Слава относился, я бы даже сказал, трепетно (опять-таки, как Верховенский к Ставрогину) и в житейских делах немало помогал ему и Гале. Тогда как сам Веня, похоже, особой приязни к Славе не испытывал (а Вадю Тихонова, кажется, по-настоящему любил) — во всяком случае, отзывался о нем порой довольно резко и даже уничижительно. Хотя по этим отзывам трудно судить о его действительном отношении. Мне не раз приходилось слышать от Вени полярные оценки одного и того же человека, события или явления — это, в полном соответствии с Вениными теоретическими изысканиями, во многом зависело от количества и качества выпитого. В конце концов, терпел же он Славу около себя и принимал его многочисленные услуги.
* * *
Где-то в феврале 1976 года на проезде МХАТ состоялась свадьба Вени и Гали. Это было весьма многолюдное, шумное и сумбурное мероприятие — «разночинство, дебош и хованщина», — очень похожее на многие подобные сборища, в которых я впоследствии неоднократно участвовал у них дома. Невесты в фате и прочего свадебного антуража, сколько я помню, не наблюдалось. В начале вечера кто-то сдуру попытался было крикнуть «горько!», но сразу же осекся под тяжелым взглядом Вени. В одном углу Боря Сорокин что-то вдохновенно бубнил на ухо Леониду Ефимовичу Пинскому, в другом — Вадя Тихонов затевал ссору и чуть ли не драку с Борисом Андреевичем Успенским, и все это покрывал дребезг до неправдоподобия расстроенной гитары, под которую пьяный Юлий Ким непрерывно горланил свои песни.
Веня, как всегда, сидел в сторонке, молча покуривал и с некоторой брезгливостью поглядывал на всю эту вакханалию. Помню еще, что по окончанию вечеринки нам оказалось по пути с Борисом Андреевичем, сумевшим, кстати говоря, весьма мужественно и достойно отразить все хулиганские наскоки Вади. И мы оба были в таком приподнятом настроении, что, практически не будучи знакомы (точнее сказать, это Борис Андреевич меня не знал, а я-то, понятное дело, не раз посещал его блестящие лекции по сравнительному языкознанию), почему-то всю дорогу преувеличенно громко и оживленно разговаривали по-английски о чем-то очень высоком.
А примерно через год, весной 1977 года, Веня и Галя получили новую двухкомнатную квартиру на 13-м этаже 17-этажного дома на Флотской улице. По иронии судьбы дом был ведомственным и принадлежал МВД, и Веня одно время (очень, впрочем, недолго) даже работал там кем-то вроде консьержа. Кстати, примерно в те же дни обзавелся, наконец, собственной жилплощадью и я. В этой квартире на Флотской и на даче академика Делоне в Абрамцево, где Веня с Галей проводили едва ли не бñльшую часть года, я бывал довольно часто. Иногда даже с ночевкой.
Один из наиболее памятных визитов пришелся на 1 января 1980 года. Часов в 10 утра я, с трудом держась на ногах, вернулся домой после бурного празднования Нового года и только-только рухнул в койку, как раздался телефонный звонок. Звонила Галя и просила срочно приехать, поскольку у Вени начался приступ белой горячки. Спросонья и с похмелья плохо соображая, что к чему, я тем не менее взял ноги на плечи (благо, жил совсем недалеко — около станции метро «Аэропорт») и отправился на Флотскую.
Я провел там в тот раз около полутора суток. Не стану в подробностях описывать, чему я стал свидетелем, — российскому читателю, без сомнения, прекрасно известны все проявления этого вполне национального недуга. Да и сам я, незадолго до того по случаю пролежавший месяц в отделении для делириков психбольницы им. Ганнушкина, увидел для себя не много нового. Скажу лишь, что изрядную часть этих полутора суток я, героически борясь со сном, просидел на стуле перед дверью на балкон, куда Веня то и дело норовил выскочить, уверяя, что кто-то зовет его снаружи. Удивительно, что сам он все это отлично запомнил и позже записал в своем дневнике:
1 января 1980 года
Самый поражающий из дней. Начало треклятого пения в стене. Срочно водки. Не помогает. Мышки и лягушата. Срочно вызван Марк Фрейдкин для дежурства. Всю ночь приемник, чтобы заглушить застенное пение. Из-за метели — физия в окне. Люди в шкафу, крот на люстре. Паноптикум…
Но еще более удивительно, что этим же днем помечено его совершенно спокойное и, можно даже сказать, безмятежное письмо сестре Тамаре Васильевне. Это, безусловно, какая-то ошибка публикаторов или намеренная мистификация самого Вени — могу со всей ответственностью утверждать: в тот день он никаких писем не писал и писать не мог.
Заодно уж хочу исправить еще одно мемуарное недоразумение. В своих дневниковых воспоминаниях о Вене Наталья Шмелькова пишет:
27 апреля 1988 года
Галя приносит ему читать какие-то детские книжки. Веня считает, что это симптом заболевания, хотя его старинный друг Марк Фрейдкин, у которого мать — врач-психиатр, сказал ему еще до первой операции: «Пока у тебя опасный период, с Галей ничего не случится. Она мобилизует все силы, а вот потом — возможно обострение».
Моя мама не была врачом-психиатром (она была учительницей литературы) и к тому времени уже, к сожалению, давно скончалась, — честно говоря, я теряюсь в догадках, откуда вообще могла взяться такая информация. Но, конечно, что-то подобное я Вене вполне мог говорить, ссылаясь на немалый собственный опыт лежания в психбольницах и общения с психиатрами и психбольными.
Речь же здесь идет о психическом заболевании Гали, и с этим связано одно чрезвычайно болезненное для меня воспоминание. Примерно в середине мая, если не ошибаюсь, 1981 года Галя опять-таки с утра позвонила и снова попросила как можно скорей приехать, потому что ей срочно нужно сообщить мне какую-то очень важную вещь. Я приехал. Вени дома не было — он еще с майских праздников оставался в Абрамцево. Мы сидели на кухне, и Галя по своему обыкновению меня кормила. Разговор шел о каких-то пустяках, а когда я закончил как всегда обильную трапезу, она сказала: «А теперь смотри, что я тебе покажу». Она сходила в комнату и вернулась с огромной кипой разных бумаг, чертежей и перфокарт. Разложив все это на кухонном столе, а кое-что даже развесив по стенам, она с места в карьер понесла какой-то абсолютно шизофренический бред про приближающуюся комету Галлея и непосредственно связанное с этим крушение советской власти. А в заключение сказала, что вчера наконец закончила все вычисления и теперь совершенно точно знает: 21 мая (в день ее рождения) в 13.45 небо станет цвета «бормотухи», на нем появится огромный телевизионный экран и диктор программы «Время» объявит, что начинается конец света. «И тут, — торжественно объявила Галя, — мне нужно будет сделать самое главное. Вот этим ножом, — она взяла в руки большой зубчатый нож для разрезания хлеба, — я должна зарезать спящего Ерофеева, а потом выброситься с балкона».
Причем излагала она этот дикий и безумный текст хотя и довольно оживленно, но без малейшей экзальтации и «сумасшедшего блеска в глазах», — говорила спокойно, уравновешенно, как о чем-то будничном, давно продуманном и решенном.
В первый момент я от неожиданности попросту оторопел. Нет, как я упоминал выше, у меня действительно имелся немалый опыт общения с психически больными людьми (я к тому времени уже четырежды отлежал в самых «престижных» московских психбольницах), да и в кругу моих знакомых и друзей хватало людей с теми или иными странностями и отклонениями. Но Галя — всегда такая практичная, деятельная, трезвомыслящая — казалась мне воплощением психического здоровья. Хотя, что там говорить, семейная жизнь с Веней могла свести с ума кого угодно…
Я попытался как-то успокоить ее, попросил тщательно проверить свои вычисления — не закралась ли в них часом какая-то ошибка — и уж во всяком случае не торопиться с реализацией своих планов. «Ты, мальчик, так ничего и не понял», — рассмеявшись, сказала Галя и, как ни в чем не бывало, перевела разговор на что-то другое. «Мальчиком» она обычно называла Веню и никогда — меня, и это тоже показалось мне симптоматичным.
Выйдя от нее, я решил, что нужно срочно что-то делать, поскольку до 21 мая оставалось около недели, Веня должен был уже завтра приехать из Абрамцево, а Галя, похоже, всерьез собиралась осуществить задуманное, и кто знает, станет ли она ждать своего дня рождения. Сперва я подумал сразу рвануть в Абрамцево к Вене, чтобы предупредить его, но потом мне пришло в голову, что будет лучше пойти в находившийся неподалеку районный психдиспансер, где я с отроческих лет состоял на учете сам, под видом пациента пробиться на прием к участковому психиатру и поведать обо всем, упирая на то, что Галя нуждается в немедленном лечении и госпитализации — иначе может произойти трагедия. Так я, ничтоже сумняшеся, и поступил.
Услышав мой взволнованный и сбивчивый рассказ, участковая очень встревожилась и первым делом спросила, не родственник ли я часом Гале или Вене и не прописан ли я в их квартире. Когда же я ответил, что просто друг и на жилплощадь претендовать не намерен, она немного успокоилась, но сказала, что не может принимать на веру подобные голословные утверждения постороннего человека, и попросила меня зафиксировать все на бумаге, подписаться и оставить заявление у нее. Я, доверчивый и послушный дурак, немедленно сделал это и, успокоенный словами докторши, что она незамедлительно примет надлежащие меры, с чувством выполненного долга отправился домой.
А когда я назавтра позвонил, чтобы на всякий случай все-таки предуведомить Веню и вообще узнать, что происходит, трубку сняла Галя и в самых нелицеприятных выражениях дала мне понять, какого подонка, предателя, стукача и агента КГБ в моем лице она пригрела на своей груди. «В дурку хотел меня упечь, гаденыш!» — кричала она. Короче говоря, выяснилось, что врачиха в тот же день каким-то образом связалась с Галей, показала мое заявление и даже отдала его ей. И теперь, как горячечно прокричала Галя в трубку, если я еще раз переступлю порог ее дома, она это заявление собственноручно запихнет мне в глотку вместо тех котлет, которыми обычно меня кормила.
Здесь еще следует иметь в виду, что в те годы в наших диссидентских или околодиссидентских кругах (тогда чаще употреблялось подзабытое сейчас словечко «инакомыслящий») паранойя по поводу стукачества носила поистине повальный характер, и, чтобы попасть под подозрение в нем, достаточно было и гораздо менее серьезных поводов. А заключение в психбольницу рассматривалось исключительно как политическая репрессия и зачастую действительно являлось таковой. К примеру, когда мне случалось рассказывать кому-нибудь о своей выдающейся карьере психбольного (не имевшей, кстати сказать, ни малейшей политической подоплеки), люди обычно понимающе кивали головами — мол, с тобой все ясно, парень. Одной из самых популярных книг «самиздата» была «Карательная психиатрия» Александра Подрабинека, с которым мы, между прочим, однажды пересеклись в Абрамцево. Он, что меня крайне удивило, оказался совсем молодым человеком (моим ровесником) и был в тот вечер больше озабочен какими-то осложнениями с сопровождавшей его очень красивой девушкой.
Но я немного отвлекся. Словом, нетрудно представить себе мои тогдашние мысли и ощущения. И, по правде говоря, я до сих пор сомневаюсь, стоило ли предпринимать этот как минимум опрометчивый демарш. Скорей всего, все-таки не стоило. Ведь он, по сути дела, не имел никакого влияния на дальнейшее трагическое развитие событий, а дружба с Галей была утрачена навсегда. Но за одно могу ручаться твердо: я хотел как лучше и никакой вины за собой не чувствовал.
С тех пор я мог приходить к Вене, который, надо сказать, отнесся к этой истории с полным пониманием и ни в чем меня не упрекал, только когда Гали не было дома, что случалось довольно редко. Виделся я с ней после этого лишь дважды: на знаменитом «вечере двух Ерофеевых» и на Вениных похоронах, — и оба раза дело не обошлось без публичных инвектив в мой адрес. И даже когда Веня умирал в онкоцентре на Каширке, я не решился прийти с ним проститься, опасаясь омрачить его последние часы какой-нибудь неподобающей сценой. Впрочем, как мне рассказывали, этого все равно не удалось избежать.
А с бедной Галей все кончилось очень невесело. В первый (и, увы, не в последний) раз ее забрали в психиатрическую больницу буквально через несколько дней после приснопамятного телефонного разговора со мной, и, возможно, только это помешало исполнению ее чудовищных намерений. Веня говорил, что ее взяли прямо с улицы (или из магазина — точно не помню), где она разбрасывала свои перфокарты и призывала людей приготовиться к светопреставлению. На какое-то время ее в больнице привели в порядок, но на ее чувствах ко мне это не отразилось. Как почти всегда бывает у шизофреников, периоды обострения чередовались с весьма длительными порой периодами просветления, но в конце концов болезнь взяла верх: в августе 1993 года, через три года после смерти Вени, Галя все-таки выполнила часть своего плана и выбросилась с балкона квартиры на Флотской. Того самого, откуда я в свое время не дал выброситься ему.
* * *
Хотелось бы сказать несколько слов о пресловутом Венином пьянстве. В отличие от самого Вени и многих писавших о нем я совершенно не склонен романтизировать и сакрализовать эту пагубную привычку. Все красивые рассуждения о «пьянстве как служении» и тем более о «пьяном Евангелии от Ерофеева» или даже о «сверхзаконном подвиге юродства» мне по меньшей мере не близки и попросту кажутся не очень умными, чтобы не сказать сильней. Собственно говоря, в Венином клиническом случае это была не привычка и уж тем более никакое не служение, а тяжелая и практически неизлечимая болезнь, весьма, увы, распространенная как среди талантливых и неординарных людей, так и среди людей вполне заурядных, причем чаще всего низводящая первых на уровень вторых. Как бы то ни было, ее проявления в обоих вариантах очень мало различаются. Веня в этом смысле не представлял собой исключения и в пьяном виде если и не становился безобразным, как большинство из нас, то и особенно привлекательным его тоже не назовешь. И даже его легендарная толерантность к спиртному имела границы и не выглядела, сколько я помню, чем-то феноменальным, — знавал я людей, которые по этой части могли дать ему много очков вперед. Впрочем, я познакомился с Веней, когда его «лучшие годы» остались уже позади — ведь, как я могу судить по немалому собственному опыту, с возрастом и стажем эта способность значительно ослабевает.
Феноменальным в какой-то мере можно, пожалуй, считать его здоровье. Однажды, вскоре после уже упоминавшегося 1 января 1980 года, во время очередного Вениного приступа я привез к нему одного своего знакомого врача, работавшего на скорой наркологической помощи. Внимательно осмотрев, прослушав и ощупав Веню, он вывел меня на кухню и сказал, что такого ослабленного сердца и печени таких размеров он не встречал за всю свою практику и что, по его представлениям, жить Вене осталось от силы несколько месяцев. Как известно, Веня прожил в том же самоубийственном режиме еще десять лет, перенес две тяжелейшие операции и умер совсем не от сердца и не от печени. Не каждый организм такое выдержит.
Не возьмусь утверждать однозначно, что именно пьянство было причиной столь малой его плодовитости. Всевозможные спекуляции на тему: сколько Веня смог бы написать, если бы не пил, — по его собственному выражению, «бесплодны, как смоковница». Очень возможно, что и ничего не смог бы. Писательство — дело тонкое, линейных зависимостей и сослагательных наклонений не признает. Но я тем не менее не склонен признавать за пьянством даже минимальные эвристические заслуги, а вот разрушительное психофизиологическое воздействие признаю охотно. Хотя Веня, скорей всего, со мной бы не согласился, тем более что признаки алкогольного распада личности даже в самые последние годы проявлялись у него довольно слабо, и это до определенной степени тоже можно считать феноменальным.
О. Седакова где-то упомянула, что для нее Веня был меньше всего писателем. Для меня же дело обстояло строго наоборот. Мне он всегда представлялся писателем par excellence. По-моему, он и сам так себя воспринимал и при всем внешнем неприятии и дистанцировании постоянно ощущал себя активным участником литературного процесса, если, конечно, не сводить его к ничтожным совписовским перипетиям. Впрочем, Веня со свойственными ему дотошностью и пунктуальностью краем глаза следил даже за ними. Он, кроме того, ни в коем случае не хотел считаться автором «одной гениальной книги», и когда однажды кто-то из случайных гостей завел разговор на эту тему и поставил Ерофеева в один ряд с Грибоедовым, Ершовым и Гашеком, Веня был настолько задет, что едва не выставил гостя за дверь. И это, в общем, понятно — думаю, никто из вышеперечисленных также не согласился бы с подобной, по существу, справедливой оценкой, и каждый из них (за исключением разве что Гашека) отчаянно и, к сожалению, безуспешно пытался ее опровергнуть делом.
Веня постоянно ощущал себя действующим писателем и, несмотря на то, что он «молчал» десятилетиями, это вполне соответствовало действительности. Причем он оставался до такой степени погруженным в литературу и словесность, что собственно писать ему было уже не обязательно. В нем и подсознательно, и вполне осознанно шла непрерывная, напряженная и изощренная словесная работа, заключавшаяся в сочинении и вышелушивании из языковой и житейской реальности анекдотов, каламбуров, аллюзий, парафраз, инверсий, синекдох, литот, оксюморонов, плеоназмов — словом, всех приемов и разновидностей литературной игры, и зачастую он воспринимал окружающее только как повод для нее или даже как ее отражение.
И мне кажется, что Веня написал так немного, помимо всего прочего, еще и потому, что все время искал и далеко не всегда мог найти художественную форму, куда можно было бы втиснуть всю эту литературную «ювелирку» (а я по себе знаю, насколько это трудно). В этом отношении его можно сравнить с Н. Эрдманом, с которым у него, на мой взгляд, вообще было немало общего — и пресловутое пьянство, и немногословность, и харизматичность, и неотразимость для прекрасного пола, и прижизненная репутация подпольного гения, и умещающееся в один том творческое наследие, — вот разве что посидеть Вене не довелось. Но если в «Петушках» найти такую форму Вене блестяще удалось, то вторая его значительная вещь «Вальпургиева ночь, или Шаги командора» выглядит гораздо слабее именно из-за того, что художественные пропорции в ней явно нарушены и литературный материал (иной раз не менее изысканный, чем в «Петушках») безоговорочно доминирует над композицией и формой, по сути дела, разваливая их.
Я умышленно не касаюсь здесь религиозных, философских и этических аспектов Вениного творчества и его личности. Во-первых, потому что об этом более чем достаточно написано и без меня. Во-вторых, потому что я вообще не очень умею, не очень люблю и не очень чувствую себя вправе углубляться в эти далекие от моей компетенции материи. В-третьих, потому что столь растиражированные сегодня Венины нравственные императивы, как мне кажется, во многом носят риторический и опять-таки литературный характер. И, наконец, в-четвертых, потому что у меня есть смутное ощущение, что чересчур пристальное внимание к мировоззренческим и профетическим мотивам писателя чаще всего приводит как минимум к сомнительным заключениям, которые почти всегда можно оспорить. А если говорить конкретно о Вене, то они вдобавок нередко бывают конъюнктурными и не слишком добросовестными.
* * *
В один из моих приездов в Абрамцево осенью 1978 года Борис Николаевич Делоне, Галя, Веня и я с самого раннего утра отправились по грибы. Веня, подобно своему «глупому земляку Солоухину», вообще очень любил «тихую охоту» — собирать цветы, грибы и ягоды, каковое занятие неизменно приводило его в хорошее расположение духа. Он подходил к этому делу чрезвычайно серьезно и ответственно и считался в нем большим докой — на моей памяти он никогда не приходил из леса с пустыми руками. Тогда как я, напротив того, был крайне неумелым и вдобавок неудачливым грибником и даже в самую грибную пору и из самых грибных мест умудрялся возвращаться несолоно хлебавши.
Галя с Борисом Николаевичем, который, несмотря на свой почти 90-летний возраст, имел обыкновение ходить очень быстро, ушли вперед, а мы с Веней неторопливо брели позади. День был серым и сырым — близилась середина октября, — и «благородных» грибов уже не попадалось. Однако Веня усердно и терпеливо собирал всякие свинушки, чернушки и пожухлые сыроежки, по вполне загадочным для меня признакам отличая их от поганок и отчасти занудно твердя, что они на самом деле ничуть не хуже, а в чем-то, возможно, и лучше, чем эти занюханные аристократы — белые и подосиновики, и уважающий себя грибник ни в коем случае не должен ими брезговать. Кажется, он даже процитировал Федора Павловича Карамазова: «Не пренебрегайте мовешками».
В те годы все мои помыслы крутились исключительно вокруг стихов, и я подумал, что эти Венины рацеи выглядят весьма последовательными применительно к поэзии, в которой он несколько демонстративно предпочитал и чаще всего цитировал так называемых поэтов второго, а порой и третьего ряда — Бальмонта, Северянина, Фофанова, Лохвицкую и др. Из «грандов» он доброжелательно отзывался разве что о не слишком любимой мной Цветаевой. И когда мы присели покурить на каком-то поваленном дереве, я рискнул, как сейчас говорят, озвучить эти соображения.
Веня поморщился и ничего не ответил. Очевидно, эта небогатая мысль показалась ему очередным трюизмом, недостойным произнесения вслух.
Вскоре зарядил дождь — пора было возвращаться домой. Галя пожарила собранные в основном Веней грибы в сметане, и мы на скрипучей веранде ели их деревянными ложками прямо с большой глубокой сковороды.
По моим нынешним меркам все мы были тогда очень молодыми. Мне (мальчишке!) весной исполнилось только 25. Гале — 38, и она еще не сошла с ума. У Вени еще не начался рак горла, и дней через десять мы готовились отмечать его 40-летие.
С тех пор прошло почти 30 лет.