ISSN 1818-7447

об авторе

Виталий Чернецкий родился в 1970 году в Одессе. Окончил филологический факультет Московского университета, затем защитил диссертацию по сравнительному литературоведению в Университете Пенсильвании. Преподавал русскую и украинскую литературу и кино в Колумбийском, Гарвардском, Северо-Западном, Грайфсвальдском университетах, университете Майами (штат Огайо). С 2013 года в Канзасском университете, с 2016 года директор Центра русских, восточнославянских и евразийских исследований, профессор. Автор монографии «Mapping Postcommunist Cultures: Russia and Ukraine in the Context of Globalization» (2007, украинский перевод 2013), статей о современной русской поэзии (в том числе о Нине Искренко, Сергее Круглове, Ярославе Могутине), украинской литературе, постсоветском кинематографе. Перевёл с украинского на английский два романа Юрия Андруховича, оба перевода отмечены премиями Американской ассоциации украинистики.

Предложный падеж

Алексей Масалов о стихах Галы Пушкаренко ; Виталий Чернецкий о поэме Александра Авербуха ; Василий Чепелев о стихах Александра Маниченко

Виталий Чернецкий

Свидетельство и солидарность

В своём эссе «Опыт о свидетельстве», которое вошло как одно из предисловий в книгу Александра Авербуха «Свидетельство четвёртого лица» (2017), Станислав Львовский справедливо помещает тексты Авербуха в интерпретативную рамку взаимодействия поэзии и истории: в этом контексте феномен свидетельства обретает особую важность. Новая поэма «Житие Вениамина Пятого», с которой читатель начал знакомиться в последнем выпуске журнала «Воздух» (№ 41, 2021), развивает один из вариантов поэтического письма, выработанного Авербухом и представленного в той книге, в поэмах «Житие» и «Пока тебя уже нет». Это поэтический текст, работающий с документальным материалом, говорящий «чужим голосом», но перед нами своеобразное «срастание с чужими регистрами», как это назвал Львовский: говорящий голосом другого поэт открывает пути нового эстетического и этического осмысления этого взаимодействия, которое Львовский определяет как «прикосновение к реальному» или, скорее, как возможность того, чтобы «реальное могло нас коснуться».

Этот особый тип текста, основанный на выборке и трансформации архивных материалов — писем, дневниковых записей, воспоминаний, недаром напрашивается на сопоставление с работами других поэтов из Украины, занятых осмыслением исторических травм и восстановлением памяти. Речь идёт, прежде всего, о книге Бориса Херсонского «Семейный архив» с её, как писал Илья Кукулин, документалистскими стратегиями, и о книге Марианны Кияновской «Бабий Яр. Голосами» с тяжёлой эмоциональной ношей свидетельствования от имени мёртвых: в обеих чужие голоса, голоса мёртвых становятся глубоко и прочувствованно нечужими. Неслучайно и то, что у Авербуха приобретают особую важность вариативность орфографии и многоязычие — приметы мультиэтничного и мультикультурного общества, сложившегося в Восточной Европе, на окраинах распавшихся империй. Креолизованный язык, «суржик» на основе русского, идиш и украинского, но также и с вкраплениями иного происхождения, звучит у Авербуха свежо и притягательно, но и требует внимательного медленного прочтения. Очень интересно, как автор сам исполняет эти свои тексты, как бы цитируя, ставя в кавычки задокументированные голоса с их особенным языковым силуэтом. Бережно воссоздаваемые Авербухом идиолекты стремительно уходят в прошлое — и в них, на первый взгляд, не так уж много общего с личным опытом самого поэта (поскольку многоязычие самого Авербуха — это взаимодействие развитых стандартных форм русского, украинского, иврита, английского). И всё же это многоязычие в пределах одного голоса усиливает чувство солидарности со свидетельством — и у автора, и у читателя.

Само слово «свидетельство» двузначно. Оно отсылает и к судебной сфере, к стремлению установить максимально объективную, задокументированную картину происшедшего, — и к острой необходимости «выговориться», поделиться своим личным опытом с другими, будь то религиозный опыт, опыт насилия или любой иной. К этому второму смыслу отсылает особый литературный жанр, получивший наибольшее развитие в Латинской Америке и потому обозначаемый обычно испанским словом testimonio. Он интенсивно развивается в последние десятилетия ХХ века, занимая достаточно много места в дискурсах о постмодернизме и постколониализме, особенно в работах Джорджа Юдисе (George Yúdice) и Джона Беверли (John Beverley). Это сложный жанр, в котором накладываются друг на друга идентичности и посылы свидетельствующего и писателя, в котором нарративность нередко предстаёт во фрагментарном виде, с отступлениями и запутанной хронологией. Важной чертой testimonio является то, что говорит в нём конкретный человек, но его опыт — своего рода синекдоха группового опыта, основанного на идентичности (гендерной, этнической, классовой, поколенческой и др.). Среди testimonio есть как тексты, сигнализирующие свою строгую документальность (под ними, в частности, нередко стоит имя свидетельствующего — одно или вместе с именем литератора, обработавшего текст), так и тексты подчёркнуто художественные, вплоть до свидетельств вымышленных персонажей. Часто грань между документальностью и художественностью остаётся намеренно размытой, и это может вызывать дискомфорт и тревогу у читателя. Однако осознание этой размытости и того, насколько она в целом присуща текстам, классифицируемым как документальные, может быть и глубоко продуктивным жестом.

Документалистика Авербуха может быть и другой, более близкой к формам классиков документальной поэзии вроде Чарльза Резникоффа и сегодняшних мэтров вроде Кеннета Голдсмита, работавших и работающих с найденными текстами, от судебных протоколов до каталогов. Так, в недавно опубликованном цикле «Кадиш» цитируется такой документ:

на ваш запит повідомляємо

Мельникова Рахіль (81 рік)

померла під час евакуації

на платформі

вантажного залізничного потяга

місце поховання невідоме

Именно благодаря сухой, минималистичной констатации это свидетельство поражает нас с особой силой. Напротив, в «Житии Вениамина Пятого» судьба героя богата деталями вплоть до избыточности. Крупным планом проходит цепь эпизодов, целая одиссея босяка-бродяги по европейской части Российской империи в последние годы перед революцией. Этот персонаж, если бы не его происхождение из еврейского местечка в центральной Украине, вполне мог бы обнаружиться на страницах раннего Горького или Джека Лондона. То есть, перед нами, с одной стороны, узнаваемый литературный тип, а с другой — объёмная картина, в которой личность говорящего становится скорее нитью, связывающей визуально памятные и вполне самодостаточные эпизоды. Иногда начинает казаться, что тот, чьим воспоминаниям мы следуем, в тексте не главная фигура. Однако мы помним, что читаем, по авторскому определению, «Житие», и это возвращает нас к ранее определённой этической и эстетической задаче.

В известном эссе Ричарда Рорти «Солидарность или объективность?» философ говорит о том, что люди, склонные к рефлексии, пытаются поместить свои жизни в более широкий контекст и таким образом дать им смысл, создавая два типа повествований о себе и своём месте в мире: один основан на «желании солидарности» (desire for solidarity), другой — на «желании объективности» (desire for objectivity). Прослеживая присутствие обоих принципов в философской мысли от античной Греции до наших дней, Рорти встаёт на сторону солидарности. Как философ-постмодернист, он считает, что основанные на желании объективности традиционные западные метафизика и эпистемология больше не работают в современных условиях, в то время как солидарность помогает нам понять, что либеральная мысль и стремление к прогрессу не потеряли смысл и значение. Поэмы-testimonio Александра Авербуха также свидетельствуют, что в этом глубоко несовершенном мире возможность и необходимость солидарности даёт нам надежду и смысл дальнейшего движения вперёд. Этот посыл достигает читателя непрямым путём, но оттого действует лишь сильнее.