ISSN 1818-7447

об авторе

Энн Карсон (Anne Carson) родилась в 1950 году в Торонто. Окончила Торонтский университет, специализируясь в области классической филологии. Преподавала латынь и древнегреческий, античную литературу в Принстонском, Мичиганском и других университетах, перевела на английский ряд пьес Эсхила, Софокла и Еврипида (премия ПЕН-клуба США за лучший поэтический перевод, 2010), переводила также Сапфо, Симонида, Пауля Целана. Дебютировала в литературе циклом стихотворений Canicula di Anna (1984) и книгой нон-фикшн Eros the Bittersweet (1986, на основе докторской диссертации), посвящённой представлениям Античности об эросе. В 1992 году опубликовала книгу стихов Short Talks. В дальнейшем работала в крупной поэтической форме, напечатав, в частности, сборник поэм Glass, Irony, and God (1995), роман в стихах Autobiography of Red (1998) и ещё полтора десятка книг разнородной структуры и жанровой принадлежности. Лауреат премии Ланнана (1996), Гриффиновской премии (2001, 2014), премии имени Т. С. Элиота (2001), Премии принцессы Астурийской (2020).

Гали-Дана Зингер родилась в 1962 г. в Ленинграде. Училась на театроведческом факультете Института Театра, Музыки и Кинематографии. С 1988 г. в Иерусалиме. Редактор журналов «ИО» (1994—95, совместно с И.Малером и Н.Зингером) и «Двоеточие» (с 1988 года, с 2001 года на иврите и русском). Первая книга стихов вышла в 1992 году, за нею последовали еще пять, а также две книги стихов на иврите. Русские стихи печатались в журналах «22», «Солнечное сплетение», «Стетоскоп», «Камера хранения», «Арион» и др. Публиковала также переводы современной поэзии с русского на иврит и с иврита на русский. Лауреат ряда израильских литературных премий.

Новая карта русской литературы

Другое наклонение

Ингеборг Бахман ; Энн Карсон ; Запах лимона ; Сара Холл ; Тэмми Хо Лай-Мин ; Эфе Дуйян ; Артур Новачевский ; Иварс Штейнбергс ; Анна Грувер

Энн Карсон

Стеклянное эссе

Во сне слышны короткие щелчки.

Ночь каплет из серебряного крана

вниз по спине.

В четыре утра я просыпаюсь. Думая

о мужчине,

ушедшем в сентябре.

Его звали Лоу.

Мое лицо в зеркале ванной

в белых подтёках.

Я ополаскиваю лицо и возвращаюсь в постель.

Завтра я собираюсь навестить свою мать.

ОНА

Она живет на пустоши на севере.

Она живет одна.

Весна там раскрывается, как лезвие.

Я еду к ней весь день на поездах и везу много книг -

часть для матери, часть — для себя,

среди прочего — «Полное собрание сочинений Эмили Бронте».

Это моя любимая писательница.

И к тому же — мой главный страх, который я хочу преодолеть.

Каждый раз, приезжая к матери,

я чувствую, что превращаюсь в Эмили Бронте,

моя одинокая жизнь окружает меня, словно пустошь,

мое нескладное тело — топчет ил отмели с видом преображения,

который пропадает, стоит мне войти в кухонную дверь.

Какое мясо, Эмили, нам нужно?

ТРОЕ

Три молчаливые женщины за кухонным столом.

Кухня моей матери темная и маленькая, но за окном —

парализованная льдом пустошь.

Она расстилается так далеко, насколько хватает взгляда,

над плоскими милями до сплошного неосвещенного белого неба.

Мы с матерью тщательно пережевываем свой салат.

Настенные часы в кухне издают неровный низкий гул, раз в минуту

перескакивая через двенадцать.

Эмили у меня раскрыта на 216-й странице, прислонена к сахарнице,

но я исподтишка смотрю на мать.

Тысяча вопросов бьёт меня по глазам изнутри.

Мать исследует свой салат.

Я перехожу на 217-ю страницу.

«В кухне я на бегу […] сбила с ног Хэртона —

тот в дверях вешал новорождённых щенят

на спинке стула»* * Здесь и далее «Грозовой перевал» Эмилии Бронте цитируется в переводе Анастасии Грызуновой..

Будто мы все были погружены в атмосферу стекла.

Время от времени отдельная реплика проникает сквозь стекло.

Налог на натурную съёмочную площадку. Не бог весть какая дыня,

слишком рано для дынь.

Местная парикмахерша обрела Бога, по вторникам закрывает салон.

Опять мыши в ящике для чайных полотенец.

Мелкие катышки. Обгрызли

уголки салфеток, знали бы они,

почём нынче салфетки.

К ночи дождь.

Завтра дождь.

Тот вулкан на Филиппинах опять за своё. Как её звали,

Андерсон, умерла, нет, не Ширли,

оперная певица. Негритянка.

Рак.

Ты не ешь свой гарнир, ты не любишь душистый перец?

Из окна я вижу перелет мертвых листьев над плоской землёй

и остатки снега в шрамах соснового сора.

В центре пустоши,

где образуется впадина,

лёд начинает разжиматься.

Черная открытая вода наступает,

створаживаясь, как ярость. Мать внезапно произносит:

Не очень-то тебе помогает эта психотерапия, верно?

Тебе не удается его забыть.

У матери дар подытожить.

Она всегда недолюбливала Лоу,

но ей нравилось, что у меня есть мужчина и моя жизнь идет на лад.

Что ж, он берёт, ты даешь — надеюсь, это работает,

вот и всё, что она сказала, встретив его впервые.

Давать и брать были для меня всего лишь словами

в то время. Прежде я не бывала влюблена.

Это похоже на катящееся под откос колесо.

Но рано утром, пока мать спала,

а я была внизу, читая ту главу «Грозового перевала»,

где Хитклифф держится за решетку в грозу и шепчет в рыданиях:

«Входи! Входи же!» — призраку возлюбленной,

я упала на колени на коврик и тоже зарыдала.

Эта Эмили знает, как

вешать щенков.

«Это не похоже на приём аспирина», — отвечаю я вяло.

Доктор Хоу говорит, что горе — продолжительный процесс.

Она хмурится. Чего этим можно достичь,

к чему ворошить прошлое?

О, — я развожу руками  —

я побеждаю! Я смотрю ей в глаза.

Она улыбается. Да, ты побеждаешь.

НОБЛЮДАТЕЛЬ

Ноблюдатель,

привычное написание этого слова в стихах Эмили

вызвало недоумение.

Например,

в первой строке стихотворения «Скажи мне, зима ли это?»

в издании Shakespeare Head.

Но она написала именно слово «ноблюдатель».

Она была ноблюдателем.

Она ноблюдала Бога и людей, и ветер на пустоши, и распахнутую ночь.

Она ноблюдала глаза, звезды, внутри, снаружи, погоду.

Она ноблюдала сломанные перекладины времени.

Она ноблюдала убогую сердцевину мира,

раскрытую настежь.

Быть ноблюдателем — это не выбор.

От этого некуда скрыться,

никакого уступа, на который можно было бы взобраться — как пловец,

который выходит из воды на закате,

стряхивая капли, это просто летит в открытую.

Быть ноблюдателем — само по себе не грустно и не радостно,

хотя она и употребляет эти слова в своем стихотворении,

так же как она использует в своем романе чувства интимного союза,

задевая их эвфемизмом «работа ноблюдателя».

Но у этого нет имени.

Это прозрачно.

Иногда она называет это Ты.

«Эмили в гостиной чистит ковер», —

записывает Шарлотта в 1828 году.

Замкнутая даже дома,

не способная встречаться взглядом с незнакомцами, когда решалась куда-то выйти,

Эмили неуклюже пробиралась

сквозь дни и годы, скудость которых ужасает ее биографов.

Эта печальная чахлая жизнь, пишет один из них.

Неинтересная, непримечательная, сломленная разочарованиями

и отчаянием, скажет другой.

Она могла бы стать отличным штурманом, если бы была мужчиной,

предполагает третий. Тем временем

Эмили продолжала втирать в ковер вопрос

«Зачем отвергать этот мир?».

Тому, кто связался с Тобой,

мир может показаться каким-то незавершенным предложением.

Но между соседом, вспоминающим, как она

возвращается с прогулки по пустоши

и ее лицо «озарено божественным светом»,

и ее сестрой, сообщающей нам,

что у Эмили в жизни не было ни единого друга,

зазор, в который проскальзывает

маленькая освежеванная душа.

Она незаметно скользит вдоль глубокого киля,

как буревестник.

Маленькая освежеванная душа никем не была поймана.

У нее не было друзей, детей, секса, религии, брака, успеха, жалованья

и страха смерти. Она служила

в общей сложности шесть месяцев своей жизни (в школе в Галифаксе)

и умерла на диване в 14:00 зимним днем

на тридцать первом году. Она провела

большинство часов своей жизни, чистя ковер,

гуляя по пустоши

или ноблюдая. По ее словам,

это дарило ей покой.

«Всё складно и ладно, надо надеяться, в таком состоянии мы будем пребывать годами», —

записала она в дневник в 1837 году.

Но ее поэзия с начала до конца связана с темницами,

подземельями, клетками, решетками, притеснениями, стременами, уздечками, замками, оковами,

закрытыми окнами, узкими бойницами, гулкими стенами.

«Почему сколько шума из ничего?» — вопрошает один критик.

«Она хотела свободы. Разве у нее не было свободы?

Вполне удовлетворительное домашнее существование,

более чем удовлетворительная жизнь в мечтах — зачем же крыльями бить?

Что это была за невидимая для нас клетка,

в которой она чувствовала себя заключенной?»

Что ж, существует много способов пребывать в заточении,

думаю я, шагая по пустоши.

Обычно мать ложится вздремнуть после обеда,

а я иду гулять.

Голые голубые деревья и выбеленное деревянное небо апреля

вонзаются в меня лезвиями света.

Что-то во всем этом напоминает мне о детстве —

это свет остановленного послеобеденного времени,

когда часы тикают

и сердца закрываются,

и отцы снова уходят на работу,

а матери стоят на кухне, обдумывая

что-то, о чем они никогда не говорят.

Ты слишком много помнишь,

сказала мне мать недавно.

Зачем за всё это держаться? А я сказала:

«Где мне все это записать?»

Она перескочила на тему аэропортов.

Ледяная крошка превращается в грязь,

пока я прокладываю себе путь по пустоши,

согретая лучами бледно-голубого солнца.

На краю пустоши наши сосны

окунаются и плывут в задувающих

невесть откуда бризах.

Наверное, самое тяжелое в потере любимого —

смотреть, как год повторяет свои дни.

Кажется, я бы могла погрузить руку

во время и зачерпнуть

голубые и зеленые ромбы апрельской жары

год назад в другой стране.

Я чувствую: тот, другой день бежит под этим,

как старая видеопленка, — вот мы торопливо заворачиваем за последний угол

вверх по склону к его дому, тени

лип и роз мелькают в окне автомобиля,

музыка льётся из радиоприёмника, он

поет и подносит мою левую руку к своим губам.

Лоу жил в высокой голубой комнате, из которой он мог видеть море.

Время в своих прозрачных петлях, проходящее теперь подо мной,

до сих пор несёт звук телефона в той комнате,

и гул автомобилей вдалеке, и самодовольно гу́лящих

голубей под окном, и его голос, он произносит:

«Ты красавица». Я чувствую, как сердце красавицы

бьётся в моём, когда она вжимается в его объятия в этой высокой голубой комнате, —

Нет, говорю я громко. Я заставляю себя опустить руки

в воздухе, который вдруг становится холодным и тяжелым, как вода,

видеоплёнка резко дёргается и останавливается,

словно стеклянная пластинка под каплей крови.

Я замираю, поворачиваюсь, стою на ветру,

который теперь стремительно несётся ко мне через пустошь.

Когда Лоу ушёл, мне было так худо — я думала, умру.

Обычное дело.

Я стала практиковать медитации.

Каждое утро я сидела на полу перед диваном

и пела обрывки старых латинских молитв.

De profundis clamavi ad te, Domine.

Каждое утро ко мне являлись видения.

Постепенно я начала понимать, что это обнаженные промельки моей души.

Я назвала их Обнаженные.

Обнаженная №1. Одинокая женщина на холме.

Она стоит на ветру.

Это сильный боковой ветер с севера.

Длинные клочья плоти отрывает от тела женщины и поднимает вверх, и уносит, оставляя

обнаженный столб нервов, кровеносных сосудов и мускулов,

зовущий безмолвно безгубым ртом.

Мне мучительно это записывать,

я не любительница мелодрамы.

Но душу «отёсывают в мастерской дикой природы»,

как сказала Шарлотта Бронте в предисловии к «Грозовому перевалу».

Предисловие Шарлотты к «Грозовому перевалу» — шедевр публициста.

Как человек, в упор не замечающий скорпиона,

свернувшегося на подлокотнике дивана, Шарлотта

говорит уверенно и спокойно

о другом инвентаре из мастерской Эмили — о

непоколебимом духе («сильнее, чем мужчина, проще, чем дитя»),

жестокой болезни («боль, которую никакими словами не передать»),

независимом конце («она быстро угасла, она спешила нас покинуть»)

и о полном подчинении Эмили

творческому проекту, который она не способна была ни постичь, ни контролировать,

и за который она заслуживает не больше одобрения или порицания,

чем если бы она открыла рот,

«чтобы вдохнуть молнию». Скорпион ползет

по подлокотнику дивана, пока Шарлотта

продолжает учтиво говорить о молнии

и других погодных явлениях, которые мы можем испытать,

оказавшись в наэлектризованной атмосфере романа Эмили.

«Ужас великой тьмы» ожидает нас там,

но Эмили не несет ответственности за это. Эмили была в западне.

«Сформировав этих героев, она не понимала, что сделала», —

говорит Шарлотта (о Хитклиффе, Эрншоу и Кэтрин).

Что ж, есть много способов быть узником.

Скорпион совершает легкий прыжок и опускается на наше левое колено,

пока Шарлотта заключает: «К себе у нее не было жалости».

Безжалостен и Перевал, который Эмили назвала Грозовым,

из-за его «бодрящей вентиляции»

и «крышесносного северного ветра».

Ноблюдения за северным ветром, шлифовавшим пустошь,

со всех сторон окружавшую отцовский дом,

построенный из камня, называвшегося жерновым песчаником,

научил Эмили всему, что она знала о любви и ее нуждах, -

яростная наука, определяющая, как ее герои

используют друг друга.

Любовь моя к Хитклиффу — говорит Кэтрин, —

что извечные камни в недрах:

едва ли отрадны взору, однако насущны».

Насущны? Я замечаю, что солнце померкло

и дневной воздух стал резче.

Я поворачиваюсь и снова пересекаю пустошь, направляясь к дому.

Что за императивы

толкают людей, подобных Кэтрин и Хитклиффу,

друг к другу, и разлучают их, как поры, вдунутые в горячий камень,

а после выброшенные в недосягаемой дали

друг от друга, когда камень остывает? Что это за необходимость?

В последний раз я видела Лоу темной ночью в сентябре.

Осень началась,

мои колени мерзли под одеждой.

Взошел студеный осколок луны.

Он стоял в моей гостиной и говорил,

не глядя на меня. Маловато драйва,

говорил он о пяти годах нашей любви.

Я чувствовала, как сердце в моей груди разбилось на две части,

которые уплыли в противоположные стороны. Теперь мне было так холодно,

что, казалось, я горю. Я дотронулась рукой

до его руки. Он отстранился.

«Я не хочу с тобой секса», — сказал он. Всё становится безумным.

Но теперь он смотрел на меня.

Да, сказала я, начиная снимать одежду.

Всё становится безумным. Раздевшись,

я повернулась спиной, потому что ему нравится спина.

Он приблизился ко мне.

Всё, что я знаю о любви и ее нуждах,

я узнала в тот момент, когда обнаружила, что я подсовываю,

как бабуин, свои маленькие красные пылающие ягодицы,

мужчине, который мной больше не дорожил.

Не было ни одного уголка моего разума,

который не был бы в ужасе от этих действий, ни одной части моего тела,

которая могла бы поступить иначе.

Но если говорить о разуме и теле, напрашивается вопрос.

Душа — это место,

простирающееся, как поверхность жернового песчаника, между телом и разумом,

где вытачивается эта необходимость.

За душой я наблюдала всю ту ночь.

Лоу оставался со мной.

Мы лежали на покрывалах, словно это не была ночь сна и время

нежности и песен, которые мы пели друг другу на выдуманном языке,

как дети, которыми мы были прежде.

Это была ночь, когда сошлись Рай и Ад,

как сказала бы Эмили. Мы пытались потрахаться,

но он оставался вялым, хотя и был счастлив. Я кончала

раз за разом, каждый раз накапливая прозрачность,

пока наконец я не полетела высоко под потолком, глядя вниз

на две души, сплетенные на кровати

их смертными границами,

размеченные вокруг них,

как линии на карте.

Я видела, как эти линии застывают.

Он ушел утром.

Очень холодно

идти против свежующего апрельского ветра.

В это время года нет заката,

только неопределенные движения внутри света, потом он уходит.

КУХНЯ

Кухня спокойна, как кость, когда я вхожу.

Во всём доме ни звука.

Я жду секунду,

потом открываю холодильник.

Блестящий, словно космический корабль, он источает холодное смятение.

Мать живет одна и ест мало, но ее холодильник всегда набит до отказа.

Ухитрившись вытащить упаковку йогурта

из-под хитро разложенных остатков рождественского пирога,

завернутых в фольгу, и рецептурных лекарств,

я закрываю дверцу холодильника. Голубоватый сумрак

наполняет кухню, как отступающее море.

Я прислоняюсь к раковине.

Белые продукты нравятся мне больше всего,

и я предпочитаю есть в одиночестве. Не знаю, почему.

Однажды я слышала, как девочки пели первомайскую песню с такими словами:

В чулане Виоланта

Грызет баранью кость

Как она в нее вгрызалась

Как она ее глодала,

Когда догадалась, что одна осталась.

Девочки больше всего жестоки к самим себе.

У такой, как Эмили Бронте,

всю жизнь остававшейся девочкой, несмотря на тело женщины,

жестокость наполняла все трещины, как весенний снег.

Мы видим, как она пытается избавиться от нее в разное время

жестом, похожим на тот, которым чистила ковер.

Разберись с ним, а потом выпори!

Это была ее инструкция (в шесть лет) отцу

касательно брата Брануэлла.

А когда ей было 14 и ее укусила бешеная собака, она решительно вошла (говорят)

в кухню, взяла с плиты докрасна раскаленные щипцы и приложила

их прямо к руке.

Прижигание Хитклиффа заняло значительно больше времени.

Больше тридцати лет романного времени,

с того апрельского вечера, когда он выбегает через черный ход кухни

и исчезает за пустошью,

из-за того, что нечаянно услышал половину фразы Кэтрин

(«Но теперь мне за Хитклиффа выходить позорно»),

до неистового утра,

когда слуга нашел его мертвым и оскалившимся

в промокшей от дождя кровати наверху в «Грозовом перевале».

Хитклифф — дьявол боли.

Если бы он остался в кухне

дольше, чтобы услышать вторую половину фразы Кэтрин

(«а посему он никогда не узнает, как я его люблю»),

Хитклифф обрел бы свободу.

Но Эмили знает, как уловить дьявола.

Она вложила в него вместо души

постоянный холодный уход Кэтрин из его нервной системы

каждый раз, стоило ему вдохнуть или о чем-то подумать.

Она разбила все его мгновения надвое

открытой кухонной дверью.

Не сказать, чтоб мне была не знакома эта полужизнь.

Но это еще отнюдь не всё.

Сексуальное отчаяние Хитклиффа

порождено отсутствием подобного опыта в жизни Эмили Бронте,

насколько нам известно. Ее вопрос,

связанный с годами внутренней жестокости, способными превратить человека в дьявола боли,

пришел к ней на залитой дружелюбным светом кухне

(«кхне» в написании Эмили), где она,

Шарлотта и Энн вместе чистили картошку

и придумывали истории, пока старый домашний пес Страж лежал у их ног.

Существует фрагмент

стихотворения, написанного ею в 1839 году

(за шесть лет до «Грозового перевала»), где говорится:

Сей муж железный на меня

Похожим был рожден.

Постичь величие летних небес

Мальчишкой пылким мог он.

Что это за железный муж?

Голос матери врезается в меня

из соседней комнаты, где она лежит на диване.

Это ты, дорогая?

Да, мам.

Почему ты не включаешь свет?

Из окна кухни я наблюдаю, как стальное апрельское солнце

размазывает последние свои холодные желтые полосы

в грязном серебряном небе.

Ладно, мам. Что на ужин?

СВОБОДА

Свобода для разных людей означает разное.

Мне никогда не нравилось валяться в кровати по утрам.

Лоу нравилось.

Матери нравится.

Но как только утренний свет бьёт меня по глазам, мне хочется быть там  —

идти по пустоши

туда, где первые голубые потоки и холодные перемещения всего пробудившегося.

Я слышу, как мать в соседней комнате поворачивается, вздыхает и погружается еще глубже.

Я скидываю потерявшую свежесть простыню с ног,

и я свободна.

На пустоши всё сверкающее и отверделое после морозной ночи.

Свет ныряет прямо со льда в голубую полынью в небе.

Замерзшая грязь скрипит под ногами. Этот звук

пугает меня и возвращает в сон,

снившийся мне этим утром перед пробуждением,

один из тех продолжающихся всю ночь сладких снов о том, как я лежу

в объятиях Лоу, словно игла в воде, — необходимо физическое усилие,

чтобы вырваться из его белых шелковистых рук,

скользящих по моим бедрам во сне, — я

поворачиваюсь лицом к ветру

и бросаюсь бежать.

Гоблины, дьяволы и смерть устремляются следом за мной.

Дни и месяцы после ухода Лоу

я чувствовала, будто небо вырвали из моей жизни.

У меня больше не было дома во благе.

Ужасно было наблюдать, как любовь между Лоу и мной

превратилась в двух диких зверей, грызущих и жаждущих друг друга

ради какого-то иного голода.

Наверное, именно это люди называют первородным грехом, думала я.

Но какая любовь могла бы этому предшествовать?

Что значит «предшествовать»?

Что такое любовь?

Мои вопросы не были оригинальными.

Да я на них и не ответила.

В те утра, когда я медитировала,

мне являлся обнаженный проблеск моей одинокой души,

а не сложные тайны любви и ненависти.

Но Обнаженные видны мне так же отчетливо,

как белье, замерзшее на бельевой веревке ночью.

Их было тринадцать.

Обнаженная №2. Женщина в клетке из терна.

Большие поблескивающие бурые шипы с черными пятнами,

там, где она извивается то туда, то сюда,

не в силах держаться прямо.

Обнаженная №3. Женщина с одним-единственным большим шипом, вживленным ей в лоб.

Она обхватывает его обеими руками,

пытаясь вытащить.

Обнаженная №4. Женщина в разрушенном пейзаже

с красной, точно у Босха, подсветкой.

Покрыв голову и верхнюю часть тела дьявольским устройством,

похожим на верхнюю часть краба.

Руками, скрещенными, будто снимая свитер,

она старается отцепить краба.

Примерно в это время

я начала рассказывать доктору Хоу

про Обнаженных. Она спросила:

«Когда ты видишь эти страшные образы, почему ты с ними остаешься?

Почему продолжаешь наблюдать? Почему

не уходишь?». Я была поражена.

«Уйти? А куда?» — спросила я.

Это по-прежнему кажется мне хорошим вопросом.

Но теперь день раскрыт нараспашку, и непривычный юный апрельский свет

наполняет пустошь золотым молоком.

Я достигла середины пустоши,

где земля переходит во впадину, полную болотистой воды.

Она замерзла.

Сплошное черное окно пустоши поймано на ночных позициях.

Дикие золотые композиции бурьяна видны глубоко в черноте.

Четыре обнаженных ствола ольхи поднимаются прямо из нее

и покачиваются в синем небе. Каждый ствол,

проникая в лед, распространяет карту серебряных нажимов  —

тысячи трещинок не толще волоска уловляют белизну света,

как заключенный

ловит ухмылки сквозь решетку.

У Эмили Бронте есть стихотворение о женщине в темнице, которая говорит:

                                 Каждую ночь мне является вестник Надежды

                                 И за краткий мой век предлагает вечной Свободы.

Интересно, что это за Свобода.

Ее критики и комментаторы говорят, что она подразумевает смерть

или служащий прообразом смерти визионерский опыт.

Они понимают ее темницу

как ограничения, выпавшие на долю дочери священника

в девятнадцатом веке в отдаленном приходе на холодной пустоши

на севере Англии.

Их раздражают преувеличения, в которых она описывает тюремную жизнь.

«Во многих произведениях Бронте

бьющая на эффект драматизация и позерство этих стихов колеблются на грани слезливой мелодрамы», —

говорит один из них. Другой

ссылается на «картонную возвышенность» пойманного ею мира.

Я перестала рассказывать своему психотерапевту про Обнаженных,

когда поняла, что у меня нет ответа на ее вопрос:

«Зачем продолжать наблюдать?»

Некоторые люди наблюдают — вот всё, что я могу сказать.

Больше некуда идти,

нет уступа, на который можно было бы забраться.

Может, я смогу ей это объяснить, если найду подходящий момент,

как в разговоре с очень сложной сестрой.

«На этот ум воздействовали лишь время и опыт:

влиянию других интеллектов он не был подвержен», —

писала Шарлотта об Эмили.

Интересно, что за разговор вели эти две женщины

за завтраком в пасторском доме.

«Моя сестра Эмили

не была человеком с экспансивным характером, — подчеркивает Шарлотта, —

или человеком, в чьи самые близкие и дорогие для нее,

потайные закоулки разума и чувств

можно было вторгнуться безнаказанно…» Закоулков было много.

В один летний день 1845 года Шарлотта

«случайно наткнулась на томик стихотворений, написанных почерком моей сестры Эмили»,

Это была маленькая (4×6) записная книжка

с темно-красной обложкой, пометкой «6 пенсов»

и 44 стихотворениями убористым почерком Эмили.

Шарлотта знала, что Эмили пишет стихи,

но была «более чем поражена» их качеством.

«Вовсе не похоже на стихи, которые обычно пишут женщины».

Еще один сюрприз ожидал Шарлотту, когда она начала читать роман Эмили,

не в последнюю очередь из-за его непристойного языка.

Она осторожно исследует эту нишу

в своем «Предисловии редактора» к «Грозовому перевалу».

«Многие читатели также испытают неимоверные страдания

из-за включения в текст этого романа

напечатанных полностью слов,

которые принято отображать исключительно первой и последней буквой

— прочерком, заполняющим пробел».

Что ж, существуют разные определения Свободы.

Лоу нравилось говорить, что любовь — это свобода.

Я воспринимала это скорее как пожелание, а не как мысль,

и меняла тему разговора.

Но прочерки не говорили ничего.

Как пишет Шарлотта,

«Практика намеков при помощи отдельных букв на ругательства,

которыми сквернословы и грубые люди пытаются сдабривать свою речь,

поражает меня, как поступок,

пусть совершенный из лучших побуждений, но слабый и напрасный.

Не могу сказать, что хорошего он несет — какие чувства он щадит —

какой ужас он скрывает».

Я направляю свои шаги в обратную сторону и иду назад по пустоши

к дому и завтраку.

Это двустороннее движение,

язык несказанного. Мои любимые страницы

«Собрания сочинений Эмили Бронте» —

примечания в конце,

отмечающие незначительные изменения, внесенные Шарлоттой

в текст стихотворения Эмили,

которое Шарлотта редактировала после смерти Эмили.

«Темница для сильнейших« [рукой Эмили] изменено на »гордых« Шарлоттой».

ГЕРОЙ

По тому, как мать жует тост, я могу сказать,

хорошо ли она спала,

собирается ли она сказать что-нибудь хорошее

или нет.

Нет.

Она кладет свой тост на край тарелки.

«Ты же знаешь, можно задернуть гардины в той комнате», — говорит она.

Это зашифрованная отсылка к одному из наших старых споров,

которые я называю «Из серии «Правила жизни»».

Мать всегда плотно задергивает гардины в спальне, когда укладывается спать.

Я открываю свои как можно шире.

Мне нравится всё видеть, говорю я.

Что там видеть?

Луна. Воздух. Восход.

Весь этот свет на твоем лице утром. Будит тебя.

Мне нравится пробуждаться.

В этой точке спор о гардинах достигает дельты

и может плыть дальше по одному из трех каналов.

Есть канал «То, что тебе необходимо, — это хороший сон ночью»,

Канал «Упрямая, как твой отец»,

и произвольный канал.

Еще один тост? Я резко возражаю, отодвигая стул назад.

«Ох уж эти женщины!» — раздраженно дребезжит мать.

Мать выбрала произвольный канал.

Женщины?

Жалуются на изнасилования всё время.

Я вижу, что она стучит разгневанным пальцем по вчерашней газете,

лежащей рядом с банкой виноградного джема.

На первой странице небольшая статья

о митинге к Международному женскому дню —

ты видела летний каталог Sears?

Нет.

Это же просто позорище! Эти купальники —

вырез аж досюда! (Показывает.) Немудрено!

Ты говоришь, что женщины заслуживают быть изнасилованными,

потому что в рекламе Sears

слишком открытые купальники? Мам, ты серьезно?

Ну, кто-то должен нести ответственность.

Почему женщины должны отвечать за мужское желание? Мой голос становится громче.

О, понимаю, ты — одна из этих.

Одна из каких? Мой голос становится еще громче. Мать делает вид, что не слышит.

А куда ты дела тот прошлогодний цельный купальник, зеленый такой?

Он так тебе шел.

С огромной высоты на меня снисходит хрупкий факт:

моя мама боится.

Этим летом ей исполнится восемьдесят.

Ее маленькие острые плечи сутулятся в голубом купальном халате,

заставляя меня вспомнить о маленьком дербнике Эмили Бронте по имени Герой,

которого она кормила кусочками бекона на кухонном столе, когда Шарлотты не было поблизости.

Так что, мам, мы пойдем, — я открываю тостер

и проворно бросаю горячий ломоть ржаного хлеба ей на тарелку, —

проведать папу сегодня? Она смотрит на кухонные часы враждебно.

Выйдем в одиннадцать, вернемся домой в четыре? Я продолжаю.

Она намазывает масло на тост неровными мазками.

В нашем коде молчание — знак согласия. Я иду в соседнюю комнату вызвать такси.

Мой отец живет в больнице для пациентов, нуждающихся в постоянном уходе,

в 50-ти милях отсюда.

Он страдает деменцией,

для которой характерны два вида патологических изменений,

впервые описанных в 1907 году Алоисом Альцгеймером.

Во-первых, присутствие в мозговой ткани

шаровидного образования, известного как нейротическая бляшка,

состоящего, в основном, из вырождающихся клеток мозга.

Во-вторых, нейрофибриллярные клубки

в коре головного мозга и в гиппокампе.

Лечения нет, причины неизвестны.

Мать навещает его на такси раз в неделю

все последние пять лет.

Супружество — это в горе и в радости, говорит она,

это горе.

Где-то через час мы сидим в такси,

несемся по пустым проселочным дорогам в город.

Апрельский свет ясен, как сигнал тревоги.

Пока мы проезжаем мимо, каждый объект вызывает внезапное чувство,

будто он существует в пространстве на собственной тени.

Мне хотелось бы привезти эту ясность с собой

в больницу, где различия имеют тенденцию сглаживаться и сливаться.

Мне хотелось бы быть добрее к нему, пока он не потерял рассудок.

Вот два моих желания.

Сложно заметить начало деменции.

Я вспоминаю ночь лет десять тому назад,

когда я разговаривала с ним по телефону.

Была ночь воскресенья, зима.

Я слушала его фразы со страхом.

Он начинал предложение — о погоде, терял нить, начинал новое.

Я сердилась, слушая, как он путается в словах —

мой высокий гордый отец, бывший штурман Второй мировой!

Из-за этого я становилась беспощадной.

Я стояла на обочине разговора,

наблюдая, как он мечется в поиске подсказок,

не предлагая ему ни намека,

и тут на меня снежной лавиной обрушилось понимание того,

что он не имеет ни малейшего представления, с кем говорит.

Сегодня значительно холоднее, я думаю…

его голос стих и оборвался,

Его засыпало снегом.

Наступила долгая пауза, пока снег покрывал нас обоих.

«Ладно, не буду тебя задерживать», -

сказал он с внезапной отчаянной бодростью, словно завидел берег.

А теперь «Спокойной ночи!»,

я не хочу увеличивать твой счет. До свиданья.

До свиданья.

До свидания. Кто вы? —

сказала я гудкам в трубке.

В больнице мы проходим по длинным розовым залам

через дверь с большим окном

с кодовым замком (5-25-3)

в западное крыло для пациентов, требующих постоянного ухода.

У каждого отделения есть название.

Этот называется «Наша золотая миля»,

но мама предпочитает называть его «Последний рывок».

Отец пристегнут ремнями к креслу, прикрепленному к стене,

в комнате, где другие привязанные люди склоняются под разными углами.

Мой отец склоняется меньше других, я горжусь им.

Привет, пап, как ты?

Его лицо дает трещину, это может быть усмешка или гнев,

и, глядя мимо меня, он источает потоки негодования.

Мать кладет свою руку на его.

Привет, любовь моя, говорит она. Он отдергивает руку. Мы сидим.

Солнечный свет заливает комнату.

Мать начинает доставать из сумки принесенные для него вещи,

виноград, печенье из аррорута, мятные конфеты.

Он адресует драматические замечания кому-то в воздухе между нами.

Он использует язык, понятный только ему,

состоящий из ворчания, отдельных слогов и внезапных диких воззваний.

Иногда старая формула всплывает в потоке —

Что вы говорите! или С днем рождения! —

но ни одного настоящего предложения

уже больше трех лет.

Я замечаю, что его передние зубы начали темнеть.

Интересно, как сумасшедшим чистят зубы.

Он всегда хорошо заботился о зубах. Мать поднимает глаза.

Мы с ней всегда думаем две половины одной мысли.

«Помнишь ту позолоченную зубочистку,

которую ты прислала ему из Harrod’s в то лето, когда была в Лондоне?» — спрашивает она.

Да, интересно, что с ней сталось.

Должна быть где-то в ванной.

Она дает ему виноградины одну за другой.

Они выкатываются из его больших оцепеневших пальцев.

Он был крупным мужчиной, выше шести футов ростом, сильным,

но после поступления в больницу его тело ссохлось до скелета —

всё, кроме ладоней. Ладони продолжают расти.

Теперь каждая из них размером с ботинок Ван Гога,

они неуклюже шарят в поисках виноградин на коленях.

А теперь он поворачивается ко мне с настойчивым потоком слогов,

который неожиданно обрывается на высокой ноте — он ждет,

уставившись мне в лицо. Этот испытующий взгляд.

Одна бровь углом.

У меня дома к холодильнику прилеплена фотография.

На ней его экипаж, позирующий на фоне самолета, времен Второй мировой.

Руки за спиной, ноги широко расставлены,

подбородки выдвинуты.

На них раздутые летные комбинезоны,

широкие кожаные ремни затянуты через пах.

Они щурятся на яркое зимнее солнце 1942 года.

Рассвет.

Они покидают Дувр, отправляясь во Францию.

Мой отец крайний слева, самый высокий летчик,

его воротник поднят,

одна бровь углом.

Свет без тени делает его бессмертным,

перед лицом целого мира — человеком, который больше никогда не будет плакать.

Он по-прежнему смотрит мне в лицо.

«Выпустить закрылки!» — кричу я.

Его черная усмешка вспыхивает и гаснет, как спичка.

ГОРЯЧИЙ

Горячий голубой лунный свет спускается с крутого небосклона.

Я резко просыпаюсь от сна о погребе с повешенными щенками,

мои глаза проливаются во тьму.

Неловко

и медленно

сознание заменяет решетку.

Сонные хвосты и яростная влага

вплывают в мою сердцевину.

Главным образом, снами о ярости заполнены теперь мои ночи.

Это нередко случается после утраты любви —

синим, черным и красным взрывается кратер.

Меня интересует ярость.

Я карабкаюсь вверх, чтобы найти ее источник.

Мой сон был о старухе, лежавшей без сна на кровати.

Она контролирует дом при помощи системы лампочек, свисающих над ней с проводов.

У каждого провода маленький черный выключатель.

Один за другим выключатели отказываются включать лампочки.

Она жмет и жмет на них

в поднимающемся приливе жгучей ярости.

Потом она выползает из кровати, чтобы разглядеть через решетку

остальные комнаты.

Комнаты тихи и ярко освещены,

в них много тяжеловесной мебели, под которой жмутся

крошечные существа — не совсем кошки, не совсем крысы,

облизывая свои узкие красные челюсти

под гнетом времени.

«Я хочу быть снова красивой», — шепчет она,

но огромные слишком ярко освещенные комнаты гулко тикают в пустоте,

как покинутый океанский лайнер, и сейчас за ней во мраке

раздается какой-то шуршащий звук —

Моя пижама промокла.

Ярость путешествует по мне, вытесняя всё остальное из сердца,

заполняя клапаны.

Каждую ночь я просыпаюсь навстречу этой ярости,

промокшая постель,

коробка горячей боли прихлопывает меня при каждом движении.

Я хочу справедливости. Хлоп!

Я хочу объяснений. Хлоп!

Я хочу проклясть лицемерного друга, который сказал «Я буду любить тебя вечно». Хлоп!

Я протягиваю руку и включаю ночник. Ночь

выпрыгивает из окна и уходит на пустошь.

Я лежу, прислушиваясь к вибрирующему у меня в ушах свету,

и думаю о проклятиях.

Эмили Бронте знала толк в проклятиях.

Обман, несчастная любовь и смертельная мука изменений — постоянные темы ее стихотворений.

Что ж, за любовь ты отплатил!

Когда бы в небе был Бог Сил,

С десницей мощной, словом верным,

Тебя терзала б ада скверна.

Проклятия подробны:

Уйди, обманщик, уйди! Кровь с ладони стекает;

Пусть сердце кровью исходит, забвенье мне покупая.

Когда бы забытое сердце неверному отомстило,

Вернув десятину муки, что мой закат омрачила!

Но проклятия не приносят ей покоя:

Напрасны гнева слова, напрасны безумные мысли!

Не услышит никто — в пустоте проклятья повисли…

Не побежденный в душе, правит мною Сатрап —

Жизнь покоряется мне, но Любовь сильнее стократ!

Ее ярость — загадка.

Она вызывает у меня много вопросов,

странно видеть такое холодное и искушенное презрение к любви

со стороны той, что так редко выходила из дома,

«только в церковь или на прогулку по холмам»

(сообщает нам Шарлотта),

и общалась с жителями Хауорта не больше,

чем «монахиня с деревенскими жителями,

иной раз проходящими мимо ворот ее монастыря»

Как Эмили потеряла веру в людей?

Она восхищалась их диалектами, изучала их родословные,

«но редко обменивалась с ними хоть словом».

Ее интровертное естество ёжилось от пожатия руки встреченного на пустоши человека.

Что Эмили знала о лжи любовника или прописной людской вере?

Среди ее биографов

есть один, предполагающий, что она родила или избавилась от ребенка

во время своего шестимесячного пребывания в Галифаксе,

но никаких доказательств этому не существует,

почти единодушно считается, что Эмили, за 30 с лишним лет жизни,

не имела отношений с мужчинами.

Если не принимать во внимание банальный сексизм,

у меня возникает соблазн

прочитать «Грозовой перевал» как один концентрированный многоуровневый акт мести

за всю ту жизнь, которой Эмили была лишена.

Но поэзия показывает нам следы более глубокого объяснения.

Как если бы ярость могла быть призванием некоторых женщин.

От этой мысли делается зябко.

Сердце мертво с младенчества.

И тело, не оплакав, отпусти.

Вдруг озябнув, я натягиваю одеяло до подбородка.

Ярость — не мое призвание.

Я знаю свой источник.

Это оглушает, это ни на что не похожее мгновение,

когда твой любимый приходит и говорит, что больше тебя не любит.

Я выключаю лампу и лежу на спине,

думая о холодной юной душе Эмили.

Когда началось неверие?

Когда я была молодой,

существовали степени уверенности.

Я могла сказать: «Да, я знаю, что у меня две руки».

Но однажды я проснулась на планете людей, чьи руки иногда исчезали, -

Я слышу, как в соседней комнате мать поворачивается, вздыхает и

снова переступает порог сна.

Луна за окном — холодный кусок серебра, маленький хрящ на увядающих берегах неба.

Наши гости поселены во мраке, шепнула я,

глядя в подземелье . . .

ТЫ 

Вопрос, с которым я осталась, — это вопрос ее одиночества.

И я предпочитаю отделаться от него.

Сейчас утро.

Поразительный свет омывает пустошь с севера на восток.

Я вхожу в свет.

Единственный способ отделаться от одиночества — противопоставить ему Бога.

На этом уровне у Эмили были отношения с кем-то, кого она называет «Ты».

Она описывает Его так же, как она сама, бодрствующим в ночи

и полным странной силы.

«Ты» чарует Эмили голосом ночного ветра.

Ты и Эмили воздействуют друг на друга в темноте,

играя одновременно в «далеко» и «близко».

Она говорит о сладости, «доказавшей, что мы — одно».

Меня смущает компенсаторная модель женского религиозного опыта,

но, бесспорно,

было бы приятно иметь друга, с которым можно делиться секретами по ночам

без необходимости платить за это ужасную цену секса.

Это ребяческая идея, я понимаю.

Я признаю, в моем образовании есть пробелы.

Базовые правила в отношениях мужчин и женщин

передавались в нашей семье с помощью намеков,

прямая речь не дозволялась.

Помню одно воскресенье, я сидела на заднем сидении авто.

Отец — на переднем.

Мы ждали на дороге мать,

которая вышла из-за угла дома

и села рядом с отцом,

она была в жёлтом костюме Chanel и в чёрных лодочках на высоких каблуках.

Отец посмотрел на нее искоса.

Сегодня ноги изрядно открыты, мать, сказал он

голосом, который показался мне (в одиннадцать лет) странным.

Я уставилась ей в затылок и ждала, что она ответит.

Её ответ мог бы всё разъяснить.

Но она только рассмеялась странным, верёвками стянутым смехом.

Позже тем летом я связала тот смех с другим,

который услышала случайно, поднимаясь по лестнице.

Она разговаривала по телефону на кухне.

«Ну, женщина была бы точно так же счастлива

от поцелуя в щёчку, НО ТЫ ЖЕ ЗНАЕШЬ МУЖЧИН», -

говорила она. Смех.

Никаких верёвок, терний.

Я дошла до середины пустоши,

где земля переходит в заболоченную низину.

Болотистая вода скована морозом.

Клочки золотых сорняков

выгравировались

с изнанки льда, как сообщения.

Я приду к тебе в самый печальный час

Ты лежишь в темноте одна

Веселье угасло и смех зачах,

И улыбка уже не видна,

Я приду, когда явишь хоть частью

Свои настоящие чувства,                                            

Я украдкой воспользуюсь властью,

Пока углубится несчастье

И на́ сердце станет пусто.

Послушай! Всего лишь мгновенье —

Ужасный сей час в скорбях:

Но разве душу твою не объял

Поток предчувствий, трубя

О предвестниках исцеленья,

Посланцах моих для тебя?

Очень тяжело читать сообщения, которыми обмениваются

«Ты» и Эмили.

В этом стихотворении они меняются ролями,

она говорит не от лица жертвы, но обращаясь к жертве.

Страшно наблюдать, как «Ты» надвигается на тебя,

ты лежишь в одиночестве в темноте и ждешь, когда тобой овладеют.

Поражает открытие: этот подлый медленный сговор

хозяина и жертвы в одном голосе —

основная причина

страшного одиночества того часа, о котором пишет поэт.

Она поменяла ролями «тебя» и «Тебя»

не ради демонстрации силы,

но ради того, чтоб найти в себе хоть каплю жалости

к этой душе, заключенной в стекло,

ее истинному творению.

Эти ночи, когда лежишь в одиночестве,

не прерываются холодным беспокойным рассветом.

В этом я вся.

Это призвание к ярости?

Зачем истолковывать безмолвие

как Истинное Присутствие?

Зачем склоняться, чтобы поцеловать этот порог?

Зачем быть нервной и подавленной и изнывать,

представляя кого-то необозримого, с кем я могла бы отвести душу?

Эмили нравился 129-ый псалом.

«Душа моя ожидает Господа более, нежели стражи — утра,

более, нежели стражи — утра».

Мне хочется верить, что наблюдение было ее прибежищем,

что ее сговор с «Тобой» избавлял ее от ярости и желания:

В Тебе они «угасли, как огонь в терне», — говорит псалмопевец.

Но для себя я не верю в это, я не угасаю —

с Тобой или без Тебя мне не найти прибежища.

Я — моя собственная Обнаженная.

У Обнаженных сложная сексуальная судьба.

Я наблюдала, как эта судьба раскрывала себя

в порывистом переходе от девочки к той женщине, которой я сейчас и являюсь,

от любви к ярости и к холоду в костях,

от огня к укрытию и снова к огню.

В чём противоположность вере в Тебя —

простое неверие в Тебя? Нет. Это слишком просто.

Это значит уготовить недоразумение.

Я хочу сказать яснее.

Возможно, Обнаженные — самый удачный пример.

Обнаженная №5. Карточная колода.

Каждая карта сделана из плоти.

Живые карты — это дни жизни женщины.

Я вижу огромную серебряную иглу, как вспышка проходящую сквозь колоду.

Обнаженную №6 я не могу припомнить.

Обнаженная №7. Белая комната, стены которой,

не имея ни плоскостей, ни искривленных поверхностей, ни углов,

состоят из сплошной шелковистой белой мембраны,

будто плоть какого-то внутреннего органа луны.

Это живая поверхность, почти влажная.

Просветление вдыхает и выдыхает.

Радуги содрогаются поперек.

И вдоль стен этой комнаты голос продолжает шептать:

«Будь очень осторожна. Будь очень осторожна».

Обнаженная №8. Черный диск, на котором огни всех ветров

прикреплены в ряд.

Женщина стоит на диске

среди ветров, чьи высокие желтые шелковые языки пламени

струятся и вибрируют поднимаясь сквозь нее.

Обнаженная №9. Прозрачный суглинок.

Женщина вырыла в суглинке длинный глубокий ров.

Во рву она располагает маленькие белые формы, я не знаю, что это такое.

Обнаженная №10. Зеленый терновник мира прорастает

сквозь сердце женщины,

навзничь лежащей на земле.

Терновник взрывает

в воздухе над ней свою зеленую кровь.

«Он обладает всем, чем является», — произносит голос.

Обнаженная №11. Борт в открытом космосе.

Космос синевато-чёрен и глянцевит, как толща воды,

он быстро движется сразу во всех направлениях,

проносясь с пронзительным скрежетом мимо женщины,

пригвождённой к небытию его давлением.

Она всматривается, приглядываться, ищет способ уйти, пытается поднять руку, но не может.

Обнаженная №12. Старый шест на ветру.

Ледяные потоки текут над ним

и вытягивают

в истрёпанные длинные горизонтальные чёрные линии,

несколько клочьев ленты

прикреплены к шесту.

Я не вижу, как они прикреплены —

колышками? скрепками? гвоздями? Внезапно направление ветра изменяется,

все чёрные лохмотья поднимаются прямо в воздух

и связываются узлами,

потом развязываются и опадают.

Ветер стих.

Он выжидает.

К этому моменту, в середине зимы,

я была полностью заворожена собственной духовной мелодрамой.

Потом это прошло.

Проходили дни, месяцы, но я ничего не видела.

Я продолжала всматриваться и приглядываться, незанавешенным утром

сидя на ковре перед диваном,

с нервами, открытыми воздуху, будто освежёванными.

Я ничего не видела.

За окном пришли и прошли весенние грозы.

Апрельский снег положил свои громадные белые лапы на пороги и двери.

Я наблюдала, как снежная глыба свесилась с крыши, оторвалась

и разбилась, я думала:

«Как медленно!» — пока она беззвучно сползала мимо,

но по-прежнему — ничего. Ни Обнаженных.

Ни Тебя.

Гигантская сосулька образовалась на перилах моего балкона,

я подошла к окну и попыталась смотреть через неё,

надеясь исхитриться и сподобиться какого-нибудь видения,

но видела я одних только

мужчину и женщину в комнате через дорогу,

они застилали постель и смеялись.

Я перестала наблюдать.

Я позабыла про Обнаженных.

Я жила свою жизнь,

казавшуюся мне выключенным телевизором.

Что-то проходило сквозь меня и мне не принадлежало.

«Нет смысла теперь трепетать перед жестоким морозом и пронизывающим ветром.

Эмили их не ощущает», —

написала Шарлотта, похоронив сестру.

Эмили вырвалась на свободу.

Душа на это способна.

Собирается ли она присоединиться к «Тебе» и сидеть всю вечность на пороге,

наслаждаясь шутками, поцелуями и прекрасными холодными весенними вечерами,

мы с тобой никогда не узнаем. Но я могу сказать тебе, что я видела.

Обнаженная №13 явилась, когда я не ожидала.

Она пришла ночью.

Очень похожа на Обнаженную №1.

И всё же абсолютно иная.

Я видела высокий холм и на нём нечто сформировавшееся в холодном воздухе.

Это мог быть просто шест со старой тряпкой,

но когда я приблизилась,

то увидела, что это было человеческое тело,

пытавшееся устоять на ветру, столь ужасном, что сдувал плоть с костей.

И в этом не было боли.

Ветер

очищал кости.

Они сопротивлялись, серебряные и насущные.

Это было не моё тело, не женское тело, но тело нас всех.

Оно вышло из света.

Перевод с английского: Гали-Дана Зингер