ISSN 1818-7447

об авторе

Андрей Иванов родился в Таллине в 1971 году. После окончания школы работал на судоремонтном заводе сварщиком. Окончил Таллинский педагогический институт. Какое-то время жил в Скандинавии. Работал в различных интернациональных телефонных центрах. Издается с 2008 года. Лауреат Литературной премии им. Марка Алданова («Новый журнал», Америка), Русской премии (Россия), фонда «Капитал культуры Эстонии», премии «НОС» (2013), финалист «Русского Букера» (2010). В 2011 году в издательстве «КПД» (Таллин) вышел сборник «Копенгага». В 2012 году в издательстве «Авенариус» (Таллин) вышел сборник «Ночь в Сен-Клу», в журнале «Звезда» опубликован роман «Бизар» (№5—6). Произведения А. Иванова переведены на эстонский и немецкий языки. Первая публикация в TextOnly состоялась в №19 под псевдонимом Евгений Белочкин.

Новая карта русской литературы

Персональный сайт

Само предлежащее

Полина Барскова ; Анастасия Афанасьева ; Маргарита Меклина ; Тамара Ветрова ; Артём Верле ; Виктор Шепелев ; Дмитрий Пастернак ; Юлия Грекова ; Дмитрий Дерепа ; Юрий Годованец ; Станислав Снытко ; Андрей Иванов ; Дмитрий Веденяпин ; Михаил Бараш

Андрей Иванов

Из романа «Батискаф»

Возвращаясь в Таллин через Москву, в поезде встречаю старого приятеля, с которым мы вместе сторожили в Реставрации. Пьем пиво, болтаем ни о чем, и вдруг, ненароком, точно проболтавшись, он сообщает мне о смерти Скворца. Я не поверил, — но бессонная ночь, пьяная, тревожная, сталелитейная…

Я люблю подвергать себя опасности, особенно в роковые числа. Выпрыгнул из окна матери со второго этажа 13-го февраля; колдыбаясь по гололедице с костылем, встречаю другого приятеля, он уводит меня в шалман с названием «Memento mori«, — я не в силах сопротивляться, настолько это смешно. Мы садимся в уголке, у окошка. На подоконнике, как в нише, крохотная кроватка, в ней уродливая куколка с зашитыми глазками и вскрытым животиком, из которого выглядывают пластилиновые кишки. Посмеиваемся, выпиваем подозрительные коктейли, на стаканах нарисованы скелеты, названия напитков прекрасные: Death&Night&Blood, Dead Ringer, Time To Die… С потолка свисают куклы с перерезанными глотками, играет Bauhaus; свечи на оскалившихся черепушках. Пьем, болтаем ни о чем… И вдруг он между делом подтверждает сплетню о смерти Скворца. С головной болью хромаю к врачу. Старый кретин задает одни и те же вопросы:

— Ну, так, что случилось? Упали, распухло, расскажите мне всю историю сначала…

— Это было так давно, доктор…

— Ничего, время есть, мы послушаем…

Летом 2001 года я, выходя из вагончика братьев Иоакима и Фредерика (мы у них с Райнером сильно покурили), спотыкаюсь в темноте, падаю…

Врач засыпает, клюет носом, я задеваю костылем стул, он просыпается, требует всю историю сначала… Повторяю… Райнер помог мне добраться до вагончика, принес водки, делал мне повязки, компрессы, коктейли… Доктор прочищает горло, откашливается, разлепляет свои сросшиеся веки, выглядывает на меня из-под бровей, как партизан из-под ветки хвойного дерева, и, указкой тыча в плакат на стене, спрашивает:

— А это что за повреждение?! А это что за травма, а?! Отвечайте! Ну!

Видимо, принял меня за студента, — наверное, преподавал…

Среди различных повреждений и травм, нарисованных на плакате, я нахожу мое колено, рассказываю ему, что проходил в Хускего два месяца с палкой, которую для меня вырезал из дубовой ветки мой друг Райнер; Иоаким и Фредди повесили фонарь над тем местом, где я упал… Доктор слушает, клюет носом… Колено зажило, наверное… но иногда, если что-то резко сделаю, вот как на днях, из окна прыгал…

Доктор оживился:

— Так, так, так… вы что, вор? Из окна прыгаете… Домушник-наркоман?

Я говорю, что да, наркоман, но нет, не домушник… Потеряли ключ, надо было выбираться, упал, резкая боль, вспышка в глазах… Думал, поболит и пройдет… Доктор кивает, советует ходить с повязкой и костылем, — с костылем — это вы правильно, костыль — это верно, — кажется, я получаю зачет, он долго копается в компьютере, не может распечатать направление к ортопеду, я должен пьяным теперь ехать к черту на кулички, чтобы сделать МРТ моего колена, в голове у меня мертвый Скворец…

Мы с ним ездили в Питер 21 год назад.

Оттепель похожа на ломку; во все стороны тянет, крутит, изнутри колотит… В троллейбусе сумасшедшая включилась как радио:

— Баба из мужиков конфету делает! Все политики смеются над бабой! Сорок лет, а она из мужиков разводников делает! Все политики хохочут над дурой. Сависаар и Ансип ногами притоптывают, в ладоши хлопают: ха-ха-ха! Баба-дура! Ха-ха-ха! Разводники ей подарки делают. Машину дарят, декольте, бриллианты… Стоматологи, гинекологи… Матвеев и Пересадов… А я мужиков на дух не переношу! На дух на земле не пе-ре-но-шу! Ни разводников, ни холостяков, ни политиков, ни гинекологов! Конфету они из нее лепят. Вдвоем, втроем — конфету: ха-ха-ха! Авиксоо и Юрген Лииги! Ха-ха-ха!

В 44-ом задремал. В больнице гардеробщица мне дает номерок 44. Люблю роковые числа. Обожаю совпадения. Начнешь ходить по врачам с коленом, кончишь, как господин Лазареску. Скорей бы уж.

МРТ. Это в другом корпусе. По коридору до конца и направо, в лифте на третий этаж. Спасибо.

— А вас нет.

— Как нет? Вот он я!

— Вижу, но в тетрадке у нас нет никакого Иванова.

— Направление от хирурга! — пошуршал бумаженцией: есть! шуршит! слышите?

— Да, да… Он записал Вас, номерок выписал, а нам, скорей всего, позвонить забыли…

Старый пердун!!!

— В компьютер занес! Я сам видел.

— А в тетрадке вас нет!

Ага! Значит тетрадки все еще важнее компьютеров! Отлично!

— Так примете или нет?

— Нет!

Ну и наплевать. 44-ый. Скорей! Колено скрипит. Костыль неудобный. На ладони фингал. На ладони!

44-ый! Наконец-то… Дайте сесть — я с костылем, не видите?!

Скворцов давно умер. Задолго до сплетни. А!.. сплетни, сплетни… Но это было правдой. Он умер. Вероятней всего. Эти двое не знали друг друга. Автобус меня заморозил. Чистый наркоз. Можно было бы так и коктейль назвать: «Чистый наркоз». Выпить и не проснуться. Мрачный 44-ый. Почти никакого света. Может быть, это внутри меня: свет то гаснет, то вспыхивает. Всполохи… Молнии над Хускего… Я помню то лето, папоротник цвел… Коричневая каша снега на улице. Мелькнуло знакомое рыло. Автобус тут ни при чем. Я часто выключаюсь на ходу. Себя ни с кем не спутаешь. Это было бы слишком просто: зашел за угол Ивановым, вышел Сидоровым. Все внутри гаснет, и, пока бреду наугад, вокруг меняют декорации. Консервная банка пробивается толчками. Вскрывают на остановке, вытряхивают по сардине. Размороженные пассажиры уплывают в пасть супермаркета. На каждой остановке по супермаркету. Весь мир супермаркет. Водитель матерится. Язык сплошной мат. Других слов нет. Автобус выблевывает из себя движение, проскальзывает на льду, рычит, как алкоголик, который уже вывернул себя наизнанку, но желудок продолжает сокращаться, срыгивать жидких школьников и засушенных старичков. Снег хлюпает внутри моего полиэтиленового мешочка; хочу срыгнуть, но мрак меня держит, — иногда боль удерживает от смерти. В глубине этого мрака какой-то сиплый пьяный мужик рычит мне в ухо: «Хотите убить страну — убейте образование! Хотите задушить будущее страны — задушите медицину, суки!» Все прочие пассажиры молча отползли к кабине водителя, поглядывают оттуда — я поймал себя на мысли: кто из нас кричал? Он — я? На нас смотрят с отвращением. Сплетня может быть правдой. Правда может быть сплетней. Смерть человека может быть сплетней. Сплетня может убить человека.

Вышел. С крыши упал кусок льда. Разбился на разноцветные осколки. Какой-то клоун хохотнул за спиной.

К черту!

В 1988 году нас со Скворцом чуть не грохнули обувалы на Варшавском вокзале, с него сняли «аляску», я не дался, ушел. Прятался, шатался по путям, сильно мерз, с неба позвали. Крановщик, как Соловей-разбойник, сидел в своем стеклянном гнезде, мочился оттуда и хохотал:

— Залезай сюда, зёма! Погреемся!..

Пили водку с пивом из банки, прямо в банке мешали, я спускался как в фильме, подобрал котенка, запустил в теплушку на курьих ножках. Отловили, хотели снять куртку — отвели в туалет, который называли меж собой «Белый дом»; там все было зассано, моча замерзла, желтый лед… почему называли «белым домом», непонятно… Обувалы в ватниках, с ломами за пазухой… Растолкал и убежал… Все это было как не со мной, как в другой жизни… Скворцов остался в одном свитере. Так и поехал домой.

У нас было много приключений. Мы играли вместе в футбольной команде и после тренировки всегда без билета просачивались в какой-нибудь кинотеатр, мы знали все ходы и выходы, так мы с ним посмотрели огромное количество фильмов. Мы были страстные трясуны, часто пропускали уроки, чтобы вытрясти из кого-нибудь побольше монеток, и, опустошив чужие карманы, мы долго стояли возле квасного ларька, никого вокруг не замечая, играя уже друг с другом. У Скворца были большие хрящеватые пальцы, он умело зажимал копейки складками ладони, ловко переворачивал копейки, обмишуривал простаков только так. Чаще всего наши выигранные деньги мы тратили поровну на «Космос» и жвачки, кукурузные хлопья или дешевые пряники с лимонадом. Он выгодно отличался от других мальчишек, которые плакали из-за одноклассниц и дрочили на Сандру, Ким Уайльд или Саманту Фокс. Скворец их презирал. У них были классные кроссовки, их отцы ходили в море, у них были магнитофоны и мелочь в карманах… Они существовали только затем, чтоб вытрясти из них эту мелочь. Но все равно — Скворец был жалким… по сравнению с парнишкой на фотке он был просто тараканом.

* * *

Петербург — Москва…

Мой старый приятель в Питере жил у своих знакомых чуть ли не в каких-то трущобах, искал работу, но не получилось: все пили, как сумасшедшие. Наутро его никто и вспомнить не мог.

— В России все живут одним днем, — твердил он. — Одним днем. Назавтра тебя и не вспомнят. Чтобы тебя помнили, ты должен с ними пить каждый день, как в фильме Чарли Чаплина, помнишь? — говорил он. — По субботам весь Питер заблеван и зассан, как нужник на Балтийском вокзале в советские годы. И что самое любопытное, все мои друзья, которые туда переехали из Таллина, за несколько лет превратились в таких же тупых неповоротливых тунеядцев. Они ходят в спортивных костюмах, пьют с самого утра и громко рыгают, через каждое слово матерятся. Они такими никогда не были! Что с ними сделал Питер! Они ругают Эстонию и эстонцев, но не так, как у нас, а так, как это делается в Питере. Они сплевывают семечки в метро, пьют черт знает что! Всю культуру растеряли. Все мечты, идеалы… Всё к черту! Стали такими же, как и те питерские с черных лестниц, из проходных дворов, дети обувал с Варшавского вокзала!

Мне этого можно было и не говорить. С Петербургом все просто и ясно; с самой первой поездки я все понял про этот город. Там меня мальчик научил дрочить; он жил на улице Чкалова, возле пельменной, в которой было очень грязно, столики и стулья были пластмассовые, неудобные, как на вокзале в Москве, задний двор пельменной был просто ужасен, там на ящиках сидели какие-то каннибалы в масленых передниках, они курили, надвинув кепки на глаза, крутились бродяги, алконавты со сплющенными носами в спортивных шапочках-петушках, каннибалы им кидали мясо, как собакам, те отползали, вырывая, как бакланы, ошметки друг у друга из клешней. Семья, в которой мы жили неделю в Ленинграде, была странная, там все до безумия соблюдали порядок и чистоту, к шкафам нельзя было прикасаться: не дай бог останутся отпечатки на полировке! Там чай подавали в кофейных чашках с блюдцами, это был просто концерт, сервиз звучал как музыка, чашки были с позолотой, они светили ярче, чем петербургское солнце. Главным помешанным там был, конечно, отец, настоящий маньяк. Витамины — утренняя зарядка — пробежка! Витамины — соки — морковка! Свекла чистит желудок! Выводим шлаки… на унитазе надо сидеть дольше, чем три минуты, пять минут… Сел — встал — пошел, — так не пойдет! Так ничего не выйдет! Полчаса, никак не меньше! Надо выводить шлаки! Сидим, сидим, тужимся как следует… За столом можно было сдохнуть от тоски! Даже ложечку надо было класть на салфетку, не говоря о том, чтоб звякнуть ею при помешивании. Тут включалась мать: «Так за границей в ресторанах сразу понимают — ах, там русские сидят! Слышите — ложечки звякают — это русские…» Дура! Она вспоминала поездку в Польшу, как путешествие на Луну. «В Варшаве такая мода, такая странная мода, женщины носят такие откровенные платья с декольте и разрезом почти до трусов. И если торчит там что-то, то это нормально, представляете! А какие там машины! Там такие смешные машины… И в магазинах всё-всё! Ну, просто всё-всё!» Сахар подавался щипчиками. Я боялся есть пирожные. Они были многослойные и высокие, а блюдца, на которых их подавали, были такие узенькие… по неловкости я обрушивал пирожное, оно распадалось и вываливалось на стол, крошки разбегались наутек, мальчишка смеялся… Мальчик каждый день питался в той пельменной пирожками с человеческим мясом. Он мне признался, что пирожные обычно они едят только в гостях, что суп они никогда не варят (для нас они суп варили, и маньяк вещал о здоровом питании), мальчик сказал, что его каждый день кормят чебуреками и пельменями; он был довольно упитанный, чебуречный жир так и сочился из него, он так вонял… Я спал с ним в одной комнатке и задыхался. Он учил меня, как надо дрочить.

«Это так же просто, как курить, — говорил он, — только нужно немного попотеть!»

Потел он просто жутко. У меня никак не получалось.

«Нужно себя доить, — наставлял он, — закрой глаза, представь себе женщину с большой грудью и быстро-быстро-быстро…»

Он лихо мастурбировал; у него все быстро получалось; на зависть…

Этот мальчик хотел стать гитаристом или барабанщиком в какой-нибудь группе; у него были странные представления о жизни музыкантов, он думал, что уметь играть совсем не обязательно, для этого достаточно отрастить длинные волосы, надеть фирменные сапоги, и вообще — красиво одеваться, и ничего больше.

С годами мальчик свихнулся, долго валялся в дурках, а потом сдох в каком-то заброшенном доме. Питер — это город, в котором ничего не требуется делать, там нужно заживо разлагаться, носить грязное тряпье, ватник, валенки, жрать говно или вообще ничего не жрать, лежать в кровати в заброшенном доме с разбитыми окнами, курить хапцы, пить грязную воду из канализации, мочиться под себя и всё. Вот что такое Питер! Так я себе представляю идеальную жизнь этого города, такова его душа, и таким должен быть гражданин Петербурга. Ибо человек, если живет в большом городе, должен быть воплощением души его.

С другой стороны, я знаю одного писателя, который живет в Питере, и это совсем другое дело! Это воплощение совсем другого порядка! Это живой пытливый ум! Интеллектище! Энергия и струя! Человек с большой буквы! Человечище! Такой никогда не упустит своего куска пирога! Этот не станет щелкать челюстями без дела! Ни одного слова просто так, все учтено и подсчитано. За сорок лет он никуда ни разу из Петербурга не уезжал. Этот писатель невообразимо далек от гниющей души города, как будто он прилетел с Альфы Центавра! Он совсем не потеет. Думаю, он не будет разлагаться и после смерти: его и мумифицировать не придется, можно будет просто выставить его труп в витрине книжного магазина посреди его томов, читатели будут приходить, прикасаться к нему и духовно очищаться! Потому что он святой, несмотря на все свои слабости… думаю, люди неверно толкуют святость: это когда ты позволяешь себе все, решительно все — и при этом остаешься чистым в душе. Этот писатель именно так и поступает, он много работает, его очищают книги, им написанное преображает его. Он полон энергии и идей. Неоднократно признавался, что любит Петербург, и другие города ему не нужны! Он элегантен, аккуратен во всем, чистоплотен в выборе слов и связей; каждое слово произносит с такой чеканной ясностью, будто отливает монеты (однако кому-то серебро, а кому-то медь). Он ходит не спеша, всегда с полуулыбкой. Он ест пикантные сыры и обожает мясо, котлеты, отбивные, таскается целыми днями по кафешкам, каждый час выпивает чашку кофе (он настоящий кофе-нарко, как сказал бы датчанин). Знаток вин! Все его романы написаны под знаком того или иного сорта вина. Все его книги одинаковые — эротические детективы, и все в них происходит только в Петербурге. Зачин всегда один и тот же: главный герой — нестареющий детектив, который путешествует во времени посредством впрыскивания в себя какого-то вируса, — сидит в каком-нибудь ресторане и беседует с очередной любовницей, рассказывает ей какую-нибудь смешную историю, случай из практики, какой-нибудь труп, из которого он вынимает пулю или по пене у рта определяет вид яда, коим был тот отравлен (обычно это краткий пересказ предыдущей книги). Детектив разгадывает самые запутанные преступления и никогда, ни при каких обстоятельствах не покидает Петербург (как и Шерлок Холмс, его детектив сноровист до уродства и до смешного невежественен во всем, что касается других городов: так, в одной из книжек он говорит, что Елисейские поля находятся в Риме, а в другой у него писающий мальчик — символ Амстердама!). Как и сам писатель, сыщик постоянно шляется по ресторанам и любовницам, публичным домам и закрытым клубам, омерзительными способами сочетая обжорство и половые извращения, разнюхивая, где каким деликатесом можно поживиться, в каком борделе могут предложить что-нибудь экзотическое… и при этом он невинен, как младенец!!!

Мой попутчик расхохотался и закашлялся… Он был чем-то болен; его голос пропадал, как радиоприемник со старым динамиком, из которого торчат проволочки. Я заказал бутылку вина, надо согреться; я рассказал ему, как шел с Васильевского острова по каким-то линиям, мне надо было за Фонтанку, на Загородный проспект, там в стареньком уютном отеле над изголовьем бра, на тумбочке «Преступление и наказание», на стене портрет писателя и топор на гвоздиках висит, как томагавк, под койкой труп старухи, под подушкой забытая предыдущим постояльцем вставная челюсть. Я так хотел спать, я так устал пить чай в этих идиотских интернет-чайниках, я так устал от какао шоколадниц и шлюховатых школьниц. Изжога, кончились сигареты… В ту ночь я встретил очень много странных людей, привидений и мутантов, через мост было не пройти, толпы пьяных раскачивались, горланили какие-то матерные песни, плясали и били бутылки о свои головы, как это делают десантники в день ВДВ, но это был обычный день, обычная ночь, пятница, даты не помню. Обезумевшие павианы гирляндами свешивались с моста над Невой, прыгали в воду, с хохотом запускали в небо ракеты, в реке рычали катера, покачивались лодки, гремела музыка… под фонарем на корточках кто-то вмазывался, и ему под гитару напевали напутственно: ты сядешь на колеса, я сяду на иглу… Менты бранились, призывали к порядку… Я прорвался на Невский. Там было еще страшнее: алмазами украшенные кабриолеты катили и сигналили, гремели subwoofers, на самой настоящей карете ехала какая-то звезда со своей свитой, перья, шутихи, бенгальские огоньки, дым марихуаны шлейфом, было видно только руку с браслетами… Вспышки фотоаппаратов, плач, стон, скрежет зубовный! Все тротуары заблеваны, в обнимку с обломком водосточной трубы не то труп, не то чье-то пальто… Резиновую малолетку тянут в джип, она орет или хохочет, каблучки врозь, чулки тянутся во все стороны… Бритые с шампанским, хлопок и пенная струя на ботинки, ха-ха-ха! Воротнички порваны, в глазах одержимость, невменяемость, психоз…

— Хотя никакого праздника не было! Я в этом совершенно уверен.

— Им и не нужен никакой праздник, — усмехнулся мой приятель, — все готовы пить просто так — пока прет, отчего же не пить и не блевать?

Я посмотрел в его потухшие глаза. У него были очень красные глаза. Он был измучен, шмыгал носом.

— В Питере у всех насморк, и у меня теперь тоже.

Достал платок и шумно высморкался. Я задумался и почему-то вспомнил историю, которую нам рассказывал на курсах в военкомате старый водолаз. Это была история о том, как во время работ над затонувшим в советских водах шведским кораблем один сильно пьющий советский водолаз возвращался из каждого своего продолжительного погружения пьяным. Все удивлялись: откуда он водку берет? Его обследовали врачи, брали анализ крови, и военный врач выдвинул предположение, что то была специфика его организма — он-де под воздействием перегрузок вырабатывал алкоголь сам, — водолаз с этой версией соглашался, но потом, когда работы закончились, он признался, что всего-навсего обнаружил на корабле в каюте капитана волшебный воздушный пузырь, и, не думая о том, как сильно рискует (от малейшего сдвига корабля пузырь мог улетучиться), он снимал шлем и пил из капитанского бара! Может быть, простая морская байка и ничего больше, но в тот момент, глядя на моего старого знакомого, я неожиданно подумал: «Россия — это пьяный водолаз, который каждый день ныряет в черт знает какие бездны, чтобы при всплытии самозабвенно заблевать улицы своих городов!!!»

Тут-то он и сказал, что Скворцова убили.

— Слыхал, Скворцова убили? — пряча платок.

Я сперва подумал: ослышался. Не может быть! Как убили?!

— Что-то стянул у кого-то.

— Что?

— У какого-то блатного в магазине лопатник подрезал, и его на выходе братки в машину засунули.

— Так он был вор? — Я знал, что Скворец воровал раньше, по мелочи, но не мог поверить, что он продолжал воровать все эти годы…

— Не знаю, — пожал плечами, — просто говорят, что воровал, вроде как хобби… Он был тихий, никто его толком не знал. Может, больной, клептоман, или скололся… Сам знаешь, и про тебя ходят слухи…

— Значит, брехня, — сказал я твердо, — про меня слухи — брехня, и про Скворца — брехня…

Но сам я осторожно подумал, что, может быть, и правда — как-то пусто стало внутри, — я попытался представить его себе, и мне стало холодно, невыносимо тоскливо… Не может быть!

 

У Скворца было больное воображение, которое необходимо было подпитывать чем-нибудь уродливым: несчастьями, несправедливостью, трагическими случаями… Он сильно расстраивался, когда все вокруг долго шло без происшествий, ему нужны были смерть и отчаяние. Перебивался моими историями… Я рассказывал ему о моем кубанском троюродном дяде, чью мать затянуло в молотилку… о том, как моего прадеда арестовали из-за кабанчика и замучили в тюрьме во время коллективизации… о голоде и войне… все то, что мне рассказывал дед, подпитывало Скворца, он стремился уединиться со мной, чтобы я ему еще что-нибудь рассказал; его это сильно возбуждало; я видел, как его лихорадит, когда я расписывал трупоедство на Кубани в тридцатых годах, об адыгейцах, которые спустились с гор и порезали пионеров, присматривавших за скотиной, и понимал, что это входит в его плоть и кровь, эти истории, которые я жадно глотал в детстве, теперь составляли его самого, они — часть его маленькой души, их оттуда ни за что нельзя будет выскрести (более того: по ним его можно будет найти после смерти!).

Наибольший кайф он получал, когда чувствовал, что по отношению к нему была совершена вопиющая несправедливость, тогда его охватывал гнев, ярость, бешенство, коктейль сильных чувств ударял ему в голову, как наркотик, он ходил в эйфории, когда его оклеветали: он-де подсматривает за девочками в дырочку в душевой комнате (частично это было правдой, только за нашими девочками он не подглядывал, он всегда ходил смотреть на старших девочек, а тут ему инкриминировали подглядывание за нашими одноклассницами, которых мы презирали, и он сильно оскорбился). Я был точно таким же! Я тоже получал удовольствие, когда меня выставляли идиотом или обманывали, предательство — наивысший наркотик: либо самому кого-нибудь предать и через третьи руки довести до сведения, что я — Иуда, либо найти себе кого-то и сделать Иудой. Скворец, несомненно, в этом преуспел гораздо больше, чем я. Он творил много подлостей, но все эти подлости он выделывал только затем, чтобы получить возмездие, чтобы творимые им злодеяния вернулись ему сторицей, таким образом он «обучал» людишек гадостям, которые испытывал на своей шкуре, и часто бывал удовлетворен: ему сильно доставалось… Каждый раз он убеждался, что достаточно стырить какую-нибудь мелочь или сломать что-нибудь, и на тебя набросятся с палками, толпой будут пинать ногами, как если б ты отравил кого-то… Ему было приятно видеть, что люди всегда готовы творить страшные злодеяния; это его будто бы убеждало в том, что он не хуже других, наоборот: лучше, добрее.

 

Всю дорогу из Москвы в Таллин не мог уснуть; проваливался в бред и снова выныривал в Питере, шел через Дворцовый мост. В моем бреду было неправдоподобно тихо. Поток машин был неподвижен. Толпа слепилась в чугунный монолит, украшенный сотнями тысяч готических маскаронов. Река ворочалась, как разогретая смола. Огни на мосту сияли, как плазма. Я медленно шел. На этот раз не один: рядом улыбался Скворец. Его глаза загадочно блестели. По сюжету сна, мы двигались в направлении Торгового дома, только что посмотрели «Стрельбу дуплетом» в кинотеатре «Сыпрус». Мы в седьмом классе. В сумках кеды и форма. Зима. Летят снежинки. Мы посасываем клюквенный джем «Космос» из металлических тюбиков. Мы всегда так усердно выдавливали джем, что, вскрыв тюбик, от жадности ранили язык. Мы находили в этом особенный смак: чувствовать, как примешивается кровь, чувствовать, как щиплет рот, и как до оскомины кислый джем дерет горло.

Скворец жил в общаге, где продавали шмаль. Потом они переехали… Скворцов был обречен: они поселились между Балтийским вокзалом и старинным паровозом возле железнодорожного училища, которое без вступительных экзаменов проглатывало всех подряд; там было много шлюх, и Скворец регулярно болел венерическими болезнями, лежал в Хийу, в диспансере, где все бабы давали в каких-то чуланах за так, он с удовольствием об этом рассказывал, и я стал избегать его. Годы, годы спустя, в бывшей коммунальной комнатенке, где он жил, поселились алкоголики, с мальчиком, который учился у меня в классе, когда я коротко преподавал в школе. Он часто не являлся на уроки, и меня попросила завуч сходить и выяснить, в чем там дело. Там было страшно. В девяностые эта общага стала черт знает чем. Там был притон наркоманов, который прирос к борделю с малолетними шлюшками, бордель и наркоту контролировали сидевшие, которые прямо тут шлялись по коридорам вколотые или обкуренные… всюду что-то варили, воняло ангидридом, коридор был завален вещами, из-под которых доносилось сопение… настоящая свалка… бомжатник! Бедный мальчик, — мне открыла его мать, она была не в себе; не продрав как следует глаза, рыкнула чо надо бля, я сказал, что я — учитель ее сына, прозвучало это, конечно, малоправдоподобно, я боялся, что она не поверит, настолько занюханная одежонка была на мне, и сам я был весь прокуренный в те дни, заторможенный, издерганный, жалкий, но я старался выговаривать слова очень красиво… С переливом в голосе я сказал: «Видите ли, я — учитель вашего сына. Он не появлялся давненько в классе. Решил узнать, как у него дела…»

Мгновенно вытянувшись, она сделалась похожей на homo erectus, даже складки на ее одежде разгладились; она лебезила, плясала вокруг меня и говорила, что мальчик приболел, он такой болезненный, мы обязательно принесем справки, все задания сделаем…

Как и Скворец, мальчик щелкал семечки и засыпал на уроках.

 

Некоторое время мне удавалось исполнять желанья дураков; этот дар во мне проснулся после лечения в Йошкар-Оле, — действительно, меня просили о чем-нибудь, и это сбывалось, если я соглашался поколдовать. Видимо, санаторный шаманизм подействовал. Скворчонок ненавидел школу больше, чем кто бы то ни было; он терпеть не мог своих родителей, боялся отца, убегал из дома, жил в сарае; еще до школы он мне как-то доверительно сообщил, что у него есть сарай, в котором он живет: «Теперь я собираю жёвки, чтобы ими щели заделать, как замазкой. Только замазку жевать неприятно, смолу тоже не разжевать, а жёвки натырил с «Калева» килограмм, ходишь, жуешь, а потом щели в сарае заделываешь. Но и с щелями нормально, потому что я там курю, и весь дым быстро выветривается», — и пригласил меня пожить с ним в сарае. Я посетил его сарай пару раз, но жить у него не остался, потому что район был не очень приятный, прямо за школой, где старшеклассники мочились, курили, подкарауливая лохов. У квасного ларька было много непроходимых луж. Носились собаки, шатались пьяницы. Вокруг громоздились общаги, из окон вылетали презервативы и бутылки. Сталинские дома, хрущевки, гаражи… Он каждый день на общей кухне жарил семечки, поэтому от него сильно воняло кухней. «Без семок в школу вообще скучно ходить, — говорил он. — Нефиг делать в школе без семок». Я соглашался, он меня всегда угощал.

Как-то он попросил меня, чтоб я, как он выражался, «наколдовал», и его в больницу положили. Я пообещал, что поколдую, и его действительно положили в больницу. Но он, как многие из тех, кто просил меня поколдовать и чьи желания я исполнял, остался недоволен: «В больнице было противно. Там была гадкая еда и надо мной издевались…» Как над ним издевались, он не рассказал, хотя поверял самое-самое… Он почему-то верил в меня, говорил, что я владею способностью гипнотизировать людей («У тебя такой особенный взгляд, — говорил он. — Как магнит!»), и мы проводили различные эксперименты, выбирали жертву, и я внушал этому человеку что-нибудь на протяжении нескольких дней. Многое получалось. Я сам сперва думал, что это были совпадения, но потом убедился, что нет, не совпадения, а я действительно обладал каким-то поразительным даром внушать людям всякую чепуху. Например, один мальчик в нашем классе жаловался на то, что у него на уроках постоянно случается эрекция, он жутко стеснялся вылезать из-за парты, выходить к доске или в коридор на перемену, не знал, что ему делать. Он был старше всех года на два, второгодник, все его боялись, поэтому когда я его излечил от этого неудобства при помощи промокашки (я посоветовал ему жевать промокашку всякий раз, как у него встанет, и он с восторгом сообщал, что ему помогает — «всегда!.. железно!.. пожевал, и как рукой сняло!..»), он был мне страшно благодарен, и вдобавок растрезвонил обо мне по всей школе и дворам вокруг, так что ко мне ходили и просили о всякой чепухе… Я быстро прикрыл эту лавочку, часто симулировал болезни, не ходил в школу, отшучивался, оставался дома, читал Герберта Уэллса, и вскоре меня перестали беспокоить по пустякам, только перед экзаменами вспоминали и лихорадочно просили, просили… но я был неумолим.

 

Вся моя жизнь сплошная блажь, — думал я в поезде, — я не обязан был ехать в Питер, мог и в Москву затем не ехать, но я придумал себе приключение, захотел себя забросить в поезд, отправить куда-то, надеясь, что что-нибудь произойдет… Все это от скуки, просто от скуки… Мне рассказали о Скворце — видимо, ничего другого я не заслужил: смерть Скворца — fair enough!

Воровать он начал с тех пор, как я украл фломастеры в Торговом доме. Мы просто так зашли туда, бродили без цели, разглядывали клюшки в спортивном отделе, и вдруг я заметил возле кассы, где часто были сквозные открытые прилавки, коробку с фломастерами, подошел и незаметно — даже для него — стянул фломастеры. А потом показал ему. Он был так изумлен. Даже язык проглотил! Я не мог предвидеть, что на него это произведет такое сильное впечатление; я сам не знал, зачем стибрил те фломастеры, меня что-то повело… что-то нашло… Теперь нащупать узел в этой паутине невозможно, откуда начал свою работу преступный умысел, не понять; как писали в одной монографии, что пылилась на полке отца, источником волевого акта, т.е. преступления, является взаимодействие конкретной жизненной ситуации и свойств личности. Кажется, она называлась «Причинность в криминологии» или «Взаимодействие личности со средой», что-то из шестидесятых годов… там все сводилось к нервно-физиологическим процессам преступника, который, как собака, бодро позвякивал ленинской цепочкой причинности (кроме того, вовсю цитировался Павлов).

К чертям! Мне просто хотелось поразить Скворчонка.

Я дал ему один фломастер, просто так. Он с восхищением смотрел на меня. Повторял: «Ну ты даешь! Ну ты даешь! От тебя я не ожидал!»

Возможно, никто другой на моем месте не поделился бы, а я — поделился, и глаза его осветились благодарностью.

Он был худенький, слабохарактерный мальчик, быстро выходил из себя. Я дал ему фломастер из жалости. У него никогда не было приличной шариковой ручки, его игрушки были до боли потерты, мы с ним играли в настольный хоккей, который ему оставили соседи, переехав в лучшую жизнь в блочном районе. «Там им купили новый хоккей, и даже настольный баскетбол», — говорил он с завистью. Его мать частенько ленилась гладить — в застиранных трико на уроках физкультуры он походил на изгрызенный карандаш. На новогоднюю елку он не приходил в карнавальном костюме. Я тоже ненавидел карнавальные костюмы, которые шила моя мать (я их выкидывал по пути в школу). Мы ненавидели елки. Прятались за шторы в актовом зале, поглядывали на всех и говорили: «Во дураки… в хороводе кружатся…» Скворец не носил конфет в день рождения. Моим фломастером он рисовал очень-очень долго. Все его тетрадки были изрисованы ядовито-салатовым цветом. Меня до сих пор до боли ранит этот цвет: сразу вспоминается Скворчонок… А потом он украл пачку… еще что-то… еще… так, видимо, и продолжал…

Чуть позже, в сорок четвертом автобусе, я задремал, мне сквозь дрему подумалось: жалость, которую я испытывал по отношению к нему, не могла ли эта жалость сделать его воришкой? Почему нет? Это стало его поэзией. Как один фокусник вдохновляет другого ловким номером, моя проделка подтолкнула его на изобретение своих трюков; он фанатично продумывал кражи в нашей школьной раздевалке, собирал ключи, подтачивал их, взламывал кабинеты, столы, залезал в форточки и комнаты в общежитиях, — он гордился маленькими подвигами: через крышу пролез в столовую-кондитерскую и выломал из закрытой кассы семь рублей, что ли… Пустяк, но об этом говорили, и мой отец даже говорил об этом взломе, и Скворец меня выспрашивал:

— А что твой отец думает об этом?

Мой отец не занимался такими вещами, он натаскивал собак, но любил поболтать о происшествиях и фанатично собирал портреты разыскиваемых, клеил их на стены, над кухонным столом. «Ешь, смотри и запоминай!» — говорил он мне. Отец не занимался той кражей, но кто-то пытался найти вора и не мог. Скворец ходил весь как каучуковый, глаза лихорадочно блестели.

— Пойдем за школу покурим. — Мы шли. Закуривали. — Ну что, есть что-нибудь по поводу кассы в столовой?

Я придумывал, что все менты сбиты с толку… не знают, что предпринять… никаких следов… думают, бывалый работал…

Он надувал тщедушную грудь, улыбался, хихикал. Он был горд. О, как он гордился собой!

 

В моей дурацкой жизни все подчинено случаю; прихоть — вот что самое главное.

Целиком роман печатается в журнале «Русская проза», №3.