ISSN 1818-7447

об авторе

Павел Лемберский родился в 1956 г. в Одессе, с 1977 г. живет в США. Окончил филологический факультет университета Калифорнии в Беркли, учился в аспирантуре факультета кино Сан-Францисского университета. Работал в нью-йоркской радио- и киноиндустрии. Пишет прозу и сценарии на английском и русском языках. Рассказы переводились на немецкий, английский, финский, вьетнамский языки и публиковались в журналах Москвы, Санкт-Петербурга, Нью-Йорка, Иерусалима, Мюнхена и Хельсинки. Автор книг «Река № 7» (Нью-Йорк, Слово/Word, 2000),  «Город убывающих пространств» (Тверь, «Другие берега», 2002), «Уникальный случай» (Москва, «Русский Гулливер», 2009). Роман «В пятьсот веселом эшелоне» (Franc Tireur-USA) вышел в 2011 году.

Рассказы включены в «Антологию современного рассказа, или истории конца века» (Москва, АСТ, 2000).

Сборник рассказов «Fluss # 7» (Frankfurter Verlagsanstalt, 2003) вышел во Франкфурте на немецком языке.

Новая литературная карта России

Само предлежащее

Юрий Левинг ; Александр Бараш ; Илья Риссенберг ; Татьяна Аверина ; Роман Фишман ; Павел Лемберский ; Ашот Аршакян ; Руслан Комадей ; Ирина Шостаковская ; Семён Ханин ; Алексей Чипига ; Александра Цибуля

Павел Лемберский

Коэффициент теплоотдачи ребра Книга первая

1.

Девушка-самоубийца! Вы ответите наконец без обиняков и уверток коленопреклоненному мне — мне, презревшему досужие слухи о бесповоротности вояжей в обитель теней и потому адресующему слова мои не к фарфоровому овалу под зыбкой вуалью паутинки на надгробном камне, но непосредственно к Вам? Зачем за полгода до внезапного самоухода Вы, поправ неписаный этикет, заперлись в ванной комнате с плотнотелым брюнетом-коротконожкой с хохолком над прямоугольником лба и свежеоцарапанным затылком, — допустим, понятно. А гости куда? А гости, не достучавшись и выделывая замысловатые коленца на светлого дуба паркете, — кто куда, иные к соседям, с них станется. Я о мочеиспускании предпраздничном в первую голову. Если позволите, возьму на время функции Вашего рупора по эту сторону стигийских вод, пусть маломощного и с помехами, но чуткого к вокальным модуляциям призрачного объекта амплификации. И хочется избегнуть отсебятины, потому и напираю на факты. Негоже, милая, столь бесцеремонно манкировать малыми нуждами малых сих. Ибо именно так, свысока и огульно, Вы, приняв толику предновогоднего Remy Martin VS на дважды декольтированную грудь (я поясню), окрестили за глаза моих друзей, на тот момент бывших бывшими общими: малые сии. Сестру Вашу младшую, на свет в Новом свете произведенную, звали на английский манер — Кристин; Вас, на русский, из простодушных амбиций универсальности беллетристических моих затей — умолчу, как. Никак — значит не сугубо про вас глаголю, но про анонимного всечеловека навеселе. Тем паче, что скуластая барышня с косой взяла в обычай заглатывать имена собственные, одни лишь суффиксы фамильные торчат из покореженного рта, имена же знай себе постреливают в ненасытной утробе, что сухие поленья в камельке в промозглый декабрьский вечер, — поди рассортируй на слух, кто Иван там, кто Селифан, а кто чуть ли не Иаков. Дед Ваш по фамилии Визельрод — бравурная смесь выездной визы и кислорода с неизгладимыми чертами черты оседлости на красивом верблюжьем лице, профессорствовал на кафедре термодинамики в институте морского флота; носовой платок простирнуть, носки подлатать, папку с докладом по дороге в аэропорт не посеять — и в трехдневную научную командировку в Прагу стоячим овациям зарубежных коллег и пылким объятьям длинношеей аспирантки пани Баранки навстречу, — автор дюжины трактатов о теплоотдаче двигателей, а Вы и насупились, когда я, по окончании сумбурного Вашего сказа о странствиях выездного судохода Визельрода в землях Варшавского договора, заметил, что, мол, богатыри не мы, мы — в лучшем случае, карлы на загривках у мореходов-гигантов, в худшем — исподнее в проруби: ловись рыбка-кальсонка хвостом облезлым, ежели волк ты по крови своей, или же подцепить сноровисто в лунке за бретельку безразмерный лиф обледенелый браконьерской ушанкой, и тоже с проплешинами, ежели инноватор-рыбарь ты, поправший законность, и вокруг ни зги, а цельсий падает стремительней самооценки сельской барышни-учителки, напрочь забытой подгулявшими на праздники воздыхателями. Белье в прорубе мы, повторил я эвфемистично. Значит, ловить нас, и сушить тоже нас, и гладить опять же нас, но это потом, а сейчас: подмаслить подоспевшего инспектора по охране среды тов. Беньяминова Игоря Якича, от рожденья кривого и от рукоблудия кроткого. На перхоть остаточную хорошо идет, но на стригущий лишай всё ж бойчее, — перекинуться с ним, осклабясь, совсем уж невразумительной прибауткой и дать прикурить, а после — на лапу, а после — зазвать на уху из свежепойманных семейных трусов, жинка с лавровым листом на выходные cготовит — пальчики, тов. Беньяминов Игорь Якич, оближешь и еще добавки затребуешь. Как же — не мы, как — в проруби? — насупились и сложили руки на дважды (сказал: поясню) декольтированной груди Вы, и в лоб мне: что ж я, малого достигла здесь, на северо-американских наших широтах и как профессионал, и как консумер, и как лендлейди наконец, прикупившая в прошлом году кондо в городе Хобокене, штат Нью-Джерси? Многого-многого, — сдался без боя я, спешно ретируясь на кухню под каким-то совсем уж смехотворным предлогом: чуть ли не ассистировать Саньке Сатсу убалтывать Джуди Голперн.

Теперь: как так дважды декольтированную, позвольте секрет распатронить. А как дважды бывают герои? — начнем и тут же абортируем сомнительную аналогию. Но можно и не умозрительно, можно и визуально и эксплицитно: вечерний наряд, декольтированный не буквой V, но буквой W на девушке-самоубийце был в ту новогоднюю ночь. Молодой человек ее вряд ли был архитектор, а кто тогда, в узко профессиональном разрезе энигмы? Допустим, чертежник высокого ранга. Заслуженный дюрер своего ремесла. Почему же, насосавшись VS и враз посуровев, стал он липнуть с расспросами въедливыми и тупыми ко мне и к Саньке Сатсу попеременно: откуда в мидтауне русский салат оливье и клюквенный морс, товаричи хозяева? И вареники с вишней откуда? Пьяный бред, коим не пренебречь — себе дороже? Намек неумный и неуместный на неместные корни? Но откуда, зададимся в ответ штрих-пунктирным вопросом, как только отпустит печаль-тоска, поскольку не в состоянии продолжать прозябать в прошедшем и сетовать на несбывшееся, пребывая и пиша в настоящем, еще чуть-чуть — и о нем же, мерцающем едва ощутимо, и предвосхищая грядущее в огненных сполохах катаклизмов с большой долей точности детализации, — откуда, повторюсь, в центре декабрьского Манхаттена, уставленного полосатыми пароходными трубами, выдыхающими серый хтонический дым, взялись вы, осоловелый совковый чурка, уже не вспомнить из какой страны ближнего зарубежья, и девушка ваша причерноморских черноземных корней, оказывающая вам, причмокивая, знаки внимания на корточках в туалете, говоря иносказательно, покуда тестикулы ваши косматые, а это уже без экивоков и реверансов, ритмично бьются о ее щедро припудренный подбородок? И зачем за год до случившегося (40 таблеток валиума, ночной полет из окна) Вы, девушка-самоубийца, приняв на дне рожденья у Сонечки Плотник в ресторане «Приморский» на дважды декольтированную грудь (наряд бессменный, вестимо Ваш любимый) двести граммов водки Grey Goose, в полночь пригласили к себе в Бруклин-Хайтс гостей не Ваших вовсе, но гостей Сонечки Плотник, оказавшихся волею случая за Вашим столом — потому что быть просто гостьей, одной из многих, хоть и самой многошумной, на чьем-то празднике для Вас было недопустимо и недостаточно? И когда я, не последний, так мне мнилось, гость среди гостей, сидящий за Вашим (но так же, если вникнуть, и за моим) столом, спросил: «Не подскажете ли, как лучше добраться к Вам, каким транспортным средством, а может статься, принимая в расчет наступившую ночь и внезапную непогоду, и подвезет кто?» — Вы ответили с вызовом: «А вас, собственно, никто никуда не зовет, Паша». То есть всех за столом куда-то да, а Пашу — куда-то нет. Враждебность игривая? Ограниченность умственная? Агрессивный флирт алкогольный? И тут же, восстав из-за стола и сменив, по Вашему биполярному обыкновению, гнев на милость, полюбопытствовали: не гей ли я часом? Странный вопрос, ответил я вопросом девушке-самоубийце на вопрос, и что конкретно призванный определить сегодня, заполночь, на дне рожденья у общей подруги Сонечки Плотник в темно-синем пышнохвостом бархатном платье и с трехлетней дочкой на руках от диджея Окрошки, улизнувшего к другой женщине — исполнительнице городских романсов под драм-энд-бэйс, временно проживающей в Берлине?

Заранее уведомленные о Ваших асоциальных особенностях Вас сторонились. Неподготовленных напор Ваш заводил в тупик и оставлял в нем изрядно измочаленными и дезориентированными. Бартендер Джо и коллега его, чуть ли не Мо, из бара напротив Вашего офиса, что на Лексингтон и 51-й, проявляли к Вам известную настороженность. Шутки шутками разной степени плоскости и двусмысленности, но усвоили методом многочисленных проб и ошибок, что третий «dirtry» мартини Вам не следует приносить ни при каких обстоятельствах, даже если закажете его одновременно со вторым, так сказать, на вырост. А потому что Ваша неконтролируемость после третьего — на плечи Джо-Мо полумертвым, мычащим скабрезности грузом, от барной стойки до желтого кэба, скорее всего, и ляжет. К концу двадцати восьми дней добровольной пленницей на пленере, в безопасном удалении от искуса торговых точек, Вы из лесу, где дислоцировалась группа анонимных алкашей, вышли, и что же мы совершали с Вами в баре при легендарном отеле «Альгонкин»? Какие ритуалы в стенах, помнящих Дороти Паркер и Роберта Бенчли, отправляли? Спросить, кроме Мнемозины, не у кого, а она вот что всучить норовит: заказали — Вы невинную «деву Мэри» — томатный сок и сельдерей с лаймом и черным перцем, но без водки. И я, солидаризируясь с Вами, то же самое. И в третий раз поведали историю, не показавшуюся занимательной и в первые два. Про то, как солист команды «Думку Гадаю» оставил в такси то ли гитару, то ли электроскрипку, и перед самым началом концерта в клубе Wetlands инструмент нашелся — благородный усач-таксист, держа футляр перед собой, как держат хлеб-соль, доставил его за кулисы, и никто ничего заметил. Кроме Вас, импрессарио на полставки, отблагодарившей бесплатным билетом водилу — украинца в третьем колене и непредвиденного фаната «ДГ». «Ти ж мене пiдманула, ти ж мене пiдвела», — некстати и немузыкально пропел он с акцентом, принимая от Вас контрамарку и самозабвенно целуя в губы. Вы привозили рокеров из СНГ, потрахивались с ними спорадически в метрополии, клеили кого ни попадя в «Русском самоваре», что в мидтауне, а зарабатывали на жизнь юриспруденцией. Серьезно, присовокуплю, зарабатывали. Зачем же эта «Думка» Вам, выросшей здесь и в муззагашнике давно имеющей и Кейт Буш, и Ника Кейва с его дурными семенами, и Лори Андерсен с Лу Ридом, девушка-самоубийца, что ж это творится такое? Не оттуда ли и чертежник-коротконожка, не из тех же в расширительном смысле «Думок», не укрыться от которых ни в лесу, ни в кондоминиуме?.. После второго мартини, однажды в баре напротив Вашего офиса, задолго до двадцати восьми дней и ночей самоналоженного сухого закона, не до конца сознавая всю тотальность зависимости, Вы принялись крыть последними словами корпоративную культуру, успешной частью которой, кстати сказать, сами являлись, потом стали усердно зазывать к себе в Бруклин-Хайтс на приватный видеопоказ кинокомедии «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен». Идея представилась безумной, столь топорно меня еще не клеили, перспектива близости с едва держащейся на ногах молодой, звучно икающей особой под предлогом просмотра фильма, в первый и в последний раз виденного в дошкольном возрасте с мамой в 64-м, в кинотеатре им. Горького на ул. Советской Армии, — чуть ли не верхом перверзии. Я, натурально, отказался. На Новый год к нам с Санькой Сатсом, последний в Вашей жизни год, Вы прибыли с чуркой-коротконожкой уже подшофе и чуть погодя отправились с ним в туалет, по Вашему озорному выражению, припудрить носик, откуда, если б не пожар, возможно, и не вышли бы, покачиваясь на прозрачных каблуках фиолетовых туфель, с выражением сонного недоумения на пунцовом лице при виде сумятицы в прихожей. А удалились с пепелища в колючую беззвездную ночь с Паваротчичем.

2.

Сопя и розовея на глазах, друзья представили нового гостя как итальянского оперного певца не без имени, но не устраивать же пыжащемуся путнику допрос с пристрастием, не добиваться от него чистосердечного признания в прихожей при помощи звонкого каскада пощечин, а то и раскаленного рожка для обуви, какие именно он певал арии и где. И хотя внешний облик его и впрямь был благообразно-оперным и отчасти несколько итальянским: тонкий, летящий росчерк бровей, хрящевидный нос, плавающий, словно в оливковом масле, взор, а под мокрой колючей шубой, схожей с вагиной менопаузной тираннозаврихи, некое подобие потертого, но все же фрака, — сомнения оставались. А даже если не певец он вовсе, или певец, но не оперный, а, скажем, шансонье и чечеточник — не выдворять же иноземца (акцент-то его был аутентичней некуда!) в новогоднюю ночь на улицу, не лишать человека права на бокал «Вдовы Клико» и порцию «черри-вареников». Востроглазая и курчавая скульптор Джуди Голперн в бордовых чулках, усеянных млечными путями разновеликих дыр, жмурясь в предощущении гастрономического экстаза, шумно втягивала носом приторный пар, клубящийся над кастрюлей, одновременно порываясь спрессовать эти шесть слогов славянской диковинки до строчки из песни «Очи черные», которую знала с младых ногтей от голосистой бабки-пинчанки. Ибо именно так, cherry vareniki, Санька Сатс окрестил вареники с вишней, которые я регулярно закупал у недавно прибывших в страну друзей родителей. Подобием танцующего мучнисто-белый танец Шивы — Шивы не разрушителя, но созидателя и кулинара, друзья родителей лепили их в четыре неутомимые руки и поставляли в русские магазины окрест. К вареникам в двух пластмассовых баночках прилагался вязкий вишневый сироп и сметана повышенной жирности. Американцы от наших с Санькой (он был моим руммейтом) cherry vareniki parties приходили в необычайный восторг, замешанный в равной пропорции на шоке от сахарно-углеводной передозировки и постперестроечной тяге ко всему русскому. Дело было в тот холодный осенне-зимний сезон без любви, когда я тайком от лендлорда-юриста, чей офис располагался на первом этаже здания, снимал у сухопарого экс-партнера отца квартиру на 50-й стрит в Манхаттене, рядом со знаменитым французским рестораном Lutèce, потом перетащил к себе Саньку, обретавшегося среди разношерстных художников и киношников в районе Park Slope, но закупался все же на Брайтоне, откуда возвращался навьюченный пластиковыми пакетами с овощами, фруктами, замороженными пельменями и варениками с картошкой и вишней — продуктом кипучей активности старинных друзей родителей. У кащеевидного квартиросдателя была репутация ходока и бонвивана; на исходе разухабистых 70-х он подвизался менеджером в третьеразрядной дискотеке на Таймс-сквер — оттуда и поползло по русскому Нью-Йорку его либидозное реноме, изо всех сил поддерживаемое им самим, особенно ревностно после развода с женой — преподавательницей музыки из г. Черновцы, отнявшей у него пятилетнюю дочку, мебель, полное собрание сочинений Генриха и Томаса Манна и оставившей на бобах. Буквально на бобах: диета бонвивана состояла из консервированного фасолевого супа «Кэмбелл» и бубликов с куриным паштетом, которые он регулярно приносил домой еще теплыми из булочной на углу 50-й и 2-й. С кем бы из знакомых женщин я ни приходил к экс-бонвивану в гости, дабы обсудить детали предстоящего полулегального переезда — юридического права пересдавать квартиру он не имел, — жуир Жора на прощанье подмигивал мне, хватал за локоть двумя железными пальцами и принимался нашептывать инструкции, как, на его взгляд, я должен был обойтись с той или иной моей спутницей. Приятельницы русским не владели, и ловелас Джордж, строго говоря, на заговорщицкий шепот мог не переходить, но тем не менее, переходил и шептал, всегда шептал, брезгливо шевеля пухлыми влажными губами, касаясь ими моей ушной раковины и усугубляя неловкость и негигиеничность момента. Вопреки моим намереньям высвободить локоть, увлечь приятельницу к лифту и выпалить: «Доскорогожора!» — он ухитрялся выдать полный комплект необязательных и не отличавшихся разнообразием советов. И все же отдадим запоздалую дань его прозорливости: со спутницами, большей частью замужними, меня и вправду связывали сугубо платонические отношения. Поэтому на Жорино мажорное: «ебать ее надо, Паша, ставить раком и ебать в срочном порядке, пока не истек срок годности в промежности» — возразить мне, по сути, было нечего, кроме: «Да замужем она», — как правило, вызывавшем его насмешливое: «Муж не стенка — подвинется и еще большое человеческое спасибо за содействие выразит».

Стоит ли задумываться над еще одной манхаттенской иронией: жить по соседству с прославленным рестораном, в нескольких кварталах от фешенебельного Саттон-плейс, где окаменевшие Горгоны в земноводных дредах и с волевыми подбородками глазели с фронтонов зданий на холеных дам, семенящих за микромопсами на поводках из крокодильей кожи от Hermès, и при этом считать каждую программистскую копейку, затраченную на еду и одежду? Не стоит, наверное: одно бесполезное расстройство от этих невеселых мыслей. Не о жратве и шмотках, разумеется, речь — но о жизни, которая, казалось бы, — вот она рядом, а не ухватишь ее.

3.

Друзья родителей отпускали высококалорийную свою продукцию дешевле закупочной цены для магазинов — по старой дружбе и из новой признательности: мой отец, прознав про их нежелание мириться со скромным уделом пенсионеров и жажду деятельности, подарил им на новоселье чуть ли не промышленных размеров горизонтальный холодильник — один из главных компонентов в производстве вареников. Когда лепишь вареники и пельмени впрок и для реализации, необходимо место для их хранения в замороженном виде — истина азбучная и самоочевидная, однако художественной литературой практически не освоенная. Про что угодно пишут, рядясь в мантию экспертов и надевая пробковые шлемы, будь то физика твердого тела или охота на львов в субэкваториальной Африке, но только не о промышленных холодильниках для хранения полуфабрикатов… Начали элегически, за упокой, а свернули на ударно-производственный рассказ, комкообразный и богатый углеводами, но за здравие, особенно под водочку? Отнюдь: продолжаем лирическое, с отступлениями и бифуркациями повествование о девушке-самоубийце, о пожаре на 50-й стрит и Второй авеню в квартире двух друзей — киношника Алекса Сатса и программиста Пола Лемешева (нет, не родственник), и не только. Американские наши приятели к пельменям оставались индифферентны, но иное дело cherry varenki!.. Да и сам Паваротчич — так Санька Сатс и Джуди, исподтишка наблюдавшие за заморским гостем, успели окрестить толстобрюхого лжетенора, — к полуночи раза три возвращался на кухню и спрашивал добавки, после чего взгляд его делался тускло-матовым от гастрономического опупения…

Чуть позже, как это случается на больших нью-йоркских парти, прибыли гости нам с Санькой малознакомые или незнакомые вовсе. Начинающая психиатр Молли в кожаной миниюбке и с полными ногами в ковбойских сапожках притащила своих друзей, в число которых затесался литератор Сонг-Ялтышев со своей дальней родственницей Сонечкой Плотник; Сонечку я знал еще ребенком — наши дачи некогда находились по соседству — и был ей рад; долговязый корреспондент «Нью-Йорк Таймс», неплохо владевший русским, но изъяснявшийся на нем с французским прононсом, поскольку прихватил насморк в Москве, откуда вернулся полный пугающих историй о произволе на таможне, о необходимости становиться на учет сразу по прибытии и пришедший к выводу, что в государстве российском не многое переменилось со времен Чичикова и Ко. За полчаса до Нового года явилась Лена, с которой мы год назад закончили курсы программистов, угловатая и смешливая Лена, чей муж в начале Перестройки стал наезжать в родной Питер, где у него обнаружился рецидив тяги к снежным пикам и ухватистым альпинисткам. Одна из этих бой-скалолазок, дочь его институтского товарища, уже ждала от него ребенка. И домашняя хозяйка Лена стала готовиться к разводу, озаботившись сверхскоростным приобретением специальности, способной прокормить ее и двух детей от покорителя вершин в кризисе среднего возраста. Схожая скоропалительность определяла и мои программистские устремления. Как я уяснил с отрезвляющей очевидностью по возвращении в отчий дом из Калифорнии, гуманитарный мой диплом к проблемам трудоустройства имел весьма косвенное отношение. Жить у родителей более полугода я мог бы, но не хотел — гордость вкупе с нежелательной для холостяка удаленностью от Манхаттена не позволяла. И, поразмыслив самую малость, я взялся осваивать профессию, которую расторопные мои знакомые успели приобрести чуть ли не по прибытии в страну. Я же, после четырех лет университетских штудий, включавших лекции по структурализму, семиотике и сравнительной антропологии на географическом — да и ментальном — удалении от основных потоков эмиграции, неожиданно оказался в самом ее эпицентре, в плотном окружении соотечественников — в основном, таксистов и косметичек, так же, как и я, менявших профессию на более прибыльную. Точнее, профессию меняли они — Лена и я приобретали ее заново. Курсы наши назывались бикмановскими, поскольку располагались в даунтауне, по адресу 5 Бикман-стрит, в роскошном десятиэтажном здании конца XIX века, и считались более престижными, точнее, более надежно лицензированными, нежели другие, бойко штамповавшие дутые дипломы и приписывающие выпускникам фиктивный стаж под шумок неиссякаемого спроса на программистов, востребованных корпорациями большого Нью-Йорка на последнем взлете рейганомики. Из окон нашего класса виднелся знаменитый красавец-небоскреб Вулворт, за углом находилось питейное заведение Keno, в коем по ту сторону барной стойки, осаждаемой по эту тремя плотными рядами любителей пикантных зрелищ, шустрили пять официанток, зимой и летом облаченных в полупрозрачное нижнее белье или бикини. Заметив, что после занятий я не тороплюсь на Пенн-стейшн, чтобы к ужину добраться до отчего дома на Лонг-Айленде, а вместо этого неспешно направляюсь попить пивка в Keno, Лена тонко улыбнулась: «На каждого человека, Павел, отпущено ведро спермы. Смотри, не расплескай свое без толку». Я неуклюже отшутился, что, мол, должно же у молодого мужчины, кроме зеленых строчек кода на мониторе, еще что-то мелькать перед глазами, предпочтительно телесного цвета… Жила Лена за мостом Таппан-Зи. Через год у нее обнаружится фобия: за рулем почти новой «Тойоты», доставшейся ей вместе с домом от мужа, на середине моста Лену будет сковывать непреодолимый страх, и она будет вынуждена продать дом и искать квартиру поближе к офису… Но пока она об этом не подозревает и со смесью гордости и иронии рассказывает о новой работе в вычислительном центре «Отделения Транспортных Средств». У нее густой акцент, английский ее примитивен, но с Паваротчичем они, похоже, успели найти общий язык и живо обсуждают схожести вычислительной техники и классической музыки, различия русской и тосканской кухни; она смеется, неосторожно откидывая голову назад — шея ее в глубоких морщинах, хотя недавно ей исполнилось всего 43 года… И вдруг откуда-то явственно стал доноситься запах паленого. Кто-то из трезвых гостей (на тот момент их оставались считанные единицы) принялся прокладывать на пороге смоченные под краном полотенца. Как выяснилось, с существенным опозданием.

4.

Один из огнеборцев на ходу выпрастывался из кафтана Санты, матерясь и сдирая с лица клочья подвязанной бороды, в руках другого серебрилась каска, принятая мною во тьме за одну из граней хрустального шара с Таймс-Сквер. А остальные грани где? «Ни фига ж себе год начинается!», — произнес Сонг-Ялтышев в никуда и закашлялся. Причины новогоднего пожара, следствия его, при всей сюжетообразующей прозрачности последних? Кто фениксом неопаленным вознесся над промерзлым городом Нью-Йорком? Древняя старуха, кратковременно и против воли. Чей труп успел обуглиться на кухне? Да ничей. Разве оставленная на плите кастрюля пригорела, пока мы наблюдали из парадного напротив, как огнеборцы разворачивают шланги и выдвигают лестничные позвонки, украшенные сине-красными фонариками. Вскарабкавшись по лестнице и высадив окно на третьем этаже, подобием dei ex machina, нечаянную поджигательницу-пенсионерку сгребли в охапку двое дюжих удальцов и аккуратно, чтобы не рассыпалась, спланировали с нею на асфальт. Погасив все праздничные свечи, кроме одной, стоявшей возле шторы на трюмо, старуха, отхлебнув глоток настойки из боярышника, отправилась, покряхтывая, на боковую ровно в двенадцать сорок пять. Где дочь ее, где гости, где рассудок? Где ель ее, где радости былые, где гирлянды? Да отцепись ты от пожарника, склерозница, — он тебе не муж-покойник. И запахни халат, неинтересно.

Квартира не пострадала, пострадало обоняние и периферийное зрение — всю зиму приходилось дышать тяжелой гарью, и закрывать глаза на сажу лестничных пролетов не всегда удавалось. Когда по прогорклому, стелющемуся дыму стало ясно, что горим — горим не мы, но где-то рядом, гость-итальянец резво впрыгнул на площадку за окном и стал размахивать руками, как многим показалось, в шутку. Но не всем. Не церемонясь, Санька Сатс втащил его назад и разъяснил на пальцах — так быстрее, — что следует спасаться все же в дверь. В дверях образовалась пробка. Перебравшая Лена, согнувшись в три погибели, хрипела: «шпигулинские подожгли!»; по паркету ползала скульптор Джуди в поисках второго сапога; девушка-самоубийца наступила на ее запястье, Джуди вскрикнула, заколотила девушку-самоубийцу по щиколотке, та вцепилась Джуди в гриву, Санька и Сонечка Плотник принялись их разнимать, на улице взвыли сирены, живой без сапог обойдется, а мертвый без гроба — нет. Строится долго, живет — еле дышит, умирает в мгновенье ока. (Карточный домик.)

5.

Вспомнил, как покойную маму Сонечки Плотник, инженера-химика по профессии, но в душе гуманитария, бил муж. В винограднике, на даче, наотмашь, на обеде у нас. К обеду готовились несколько дней, папа мариновал мясо, куски баранины бледными кукишами выскальзывали из папиных пальцев, мама прилежно нарезала помидоры и огурцы для салата, тонко раскатывала тесто для вертуты с яблоками. За час до обеда на шикарной «Волге» явился дядя Толя, главврач Черноморского пароходства, скинул цветастую, в прозрачных морских коньках, безрукавку и, поигрывая, как штангист, бицепсами, взялся колоть дрова для мангала, новенького, блестящего, сработанного из нержавейки по папиным чертежам. К семи стали съезжаться гости. Мужчины в нарядных рубашках и отутюженых светло-серых брюках, женщины в платьях-миди и клипсах. Настроение царило легкое, по-августовски безоблачное. Тосты сменялись тостами, запах духов витал над шиньонами, потеплев, мужчины принялись травить анекдоты: про Брежнева шепотом, двусмысленные — в голос. Порозовевшие женщины прыскали, дробно трясли бюстами, придя в себя, кричали остроумцу: «чтоб ты был здоров!» — или: «чуть не уписялась» — именно через малороссийское «я», и всплескивали руками. И вдруг. Ни с того ни с сего приревновать к невзрачному соседу по даче. Вернулись за стол понурые, сначала он, потом, укрывая потерпевший нос салфеткой, — она. После минутной паузы застолье продолжалось. Почему не вмешался никто? Все умерли почти, кто мог бы. Но это позже, а тогда? Могли скрутить, по-дружески навалять по торообразной холке, чтобы руки не распускал. Она ушла первой, нестарой. Никто не следит за памятником, дети в Америке, старшая спит с кем попало, мстит мужу, который тоже с кем попало, но в Киеве, где днем представляет интересы большой фирмы, а ночью спускает в казино получку и бонусы. У младшей, Сонечки, бессонница и болезни. Но ведь можно взять человека, чтобы красил ограду, следил за цветами? Памятник поставили видный, белого мрамора с золотыми литерами и черно-белым портретом, сделанным с институтской фотографии. И похороны были небедные. Старухи во дворе отгоняли от гроба настырных мух, пришепетывали: «Венков много. И жара» или «Могла жить и жить».

Со старшей, пугливой шестиклассницей, и сестрой ее, первоклашкой Сонечкой, зимой отправились на «Ревизора». Каждые пять минут уточняла: «Это наши?» — то есть, не враги ли, не немцы. Смешило скудоумие пионерки. Но разве препарированная масскультом классика именно так не прочитывалась? В свете кино про немцев. Или сквозь призму классовой борьбы. Городничий? Не наш, гад эдакий. Хлестаков? Чуждый элемент. И чорт его знает, может, и немец — ишь, на поклон к нему все. Большеглазка же Сонечка всё шептала: «Когда будет?» Первой отвечал: «тут не наших нет», второй: «скоро, потерпи». Вся семья представлялась трансплантированной в южную Пальмиру из многотомного романа XIX века. Потому что, кроме Плотников из переулка Чайковского, больших обеспеченных семейств не знал. Значит, это не толстый дядя Миша Плотник, но старик Ростов, одуревший от зноя и коньяка Metaxa, привезенного главврачом дядей Толей, отчего же тогда не Курагиным, из поездки в Афины, бил графиню наотмашь в винограднике на закате бесконечного августовского дня. А тонкогубый, безукоризненно лысый дед их с пульсирующей венозной ижицей во лбу и беспокойным кадыком в таком случае кто? Тоже какой-нибудь старик Болконский. Любил предаваться воспоминаниям в кругу близких о том, как отдыхал в Сочи в середине 50-х, где семь дней кряду заказывал в столовой при санатории «25-летия РККА» борщ с мозговой костью и звонко стучал ею по краю глубокой тарелки, вызывая буряковые всплески и ворчливое неодобрение полнотелых официанток в белых накрахмаленных шапочках. И это была единственная в его жизни отпускная поездка. Сидел, сгорбившись, в своей комнате у старого, величиной с комод и тоже горбатого приемника СВД-9; заприметив меня в конце коридора, отводил непристойно мохнатое ухо от зеленой лампы и баритонил персональные свои позывные: «Иванов Павел, отвечайте! Не робейте, вспоминайте!». Сколько могу судить, из какого-то спектакля на злобу дня 20-х годов. Но вот из какого? Гугл будто в рот воды набрал, князь дядя Аркаша Болконский тоже отмалчивается на Втором Еврейском. Работал завхозом на книжной базе, приносил домой авоськи, набитые подписными изданиями: Рабиндранат Тагор, Марк Твен, Библиотека приключений и фантастики. Стояли на застекленных полках, как новобранцы на смотре мировой литературы, новенькие, нечитаные, выпятив сверкающие корешки. Жена с признаками неоплывшей еще привлекательности (а она кто? домхозяйка Эллен на пенсии?) встречала нас с папой на лестничной площадке с диетически мармеладной улыбкой на устах: «Домби и сын, милости просим в дом № 8, квартиру № 8». Не робею, вспоминаю, литературой жизнь не заслоняю…

6.

Энтропия заставляет поторапливаться — скоро лето. Опустил перо, опустил кончится, хотел: скоро кончится лето, но прошел год, и так и случилось, потому что кончилось то и скоро начнется следующее. И все же убедительно прошу тех, кого это касается в первую очередь: не в ущерб качеству, спешка чтоб боком не вышла. Но разве допустите вы, если вы — рядом, точнее, во мне, иными словами: под боком, только еще ближе, потому что если под самым под боком, может статься, боком и выйдет, особливо сейчас, особливо когда пишу, потому что без вас не пишу, без вас не пишется и не напишется, пляшу под вашу дуду, как издерганный скоморох на безлюдной площади ночью, в акупунктурных лучах летательного аппарата нездешней конструкции, танцую пером, как могу, но хочу лучше и могу дальше: строчку за строчкой, за разрядом нейронный разряд: смерть Ивана Ильича, смерть Петра Ильича, смерть Владимира Ильича, смерть Леонида Ильича, смерть Ильи Ильича, смерть Ильи Ильича. И это из одних лишь Ильичей толчея. Активизируетесь по ночам, ведете ремонтно-аварийные работы, осторожно: идет прочистка сосудов головного мозга, внимание: осуществляется протирка стекловидных тел глаз; сроки Ильичей различных мастей подсадить за выслугу к тем годам, что остались, чтоб жилось и работалось, и дышалось дольше, долго, как в Ветхом Завете, который тоже понятно кто сочинял и недосочинил, производственный стаж да не наш, кого убрать без следа, кого со следом, кто свое отчебучил, зря только небо коптит, все понятно, по зуду подкожному уточняемо, работа не пресекается ни на гран, каждый волос наперечет, даже если небрит и зарос, как папуас, и от папуаса сомнительный комплимент слышу, когда в гамаке тщился заснуть, едва пошевеливаясь, как глушеный окунь в авоське с рынка, да вы сами всё помните, сами и высадили на берег реки Рио-Негро, в сорока петлистых км от Манауса, провожатый-амазонец на веслах, в темных зарослях ни души, и только дремлет в черной реке крокодил-недомерок с разверстыми дутого золота дукатами глаз, рассеченных щелевидными зрачками — копилками мелководных импрессий, но темно не бывает, где вы; там, где вы, — там свет вековечный, а вы везде, значит, свет везде, будущее близите посекундно, а значит, и настоящее; вы — в закордонном звонке спозаранку: ахтунг, ахтунг, печальная новость: дядя Вахтанг умер. Дядя какой? Вахтанг дядя, какой! Ну конечно же, дядя Вахтанг, как забыть дядю Вахтанга Ильича с перстом волхва и ста́тью лейб-врача? «Раньше как было? — мыслил вслух дядя Вахтанг, расположившись на скамейке летним полуднем в тени орехового дерева. — Я есмь воскресение и жизнь. А сейчас на сутки сдвиг учредили: Я есмь понедельник, и шуруй давай на работу». У него еще доберман был моложавый, поджарый, он с ним по бульвару свершал ежевечерний свой моцион, даже в непролазный туман, даже в слякоть и гололед, в непременной фуражке боцмана с выцветшим околышем и скореженным крабом, хотя сам в театре работал, на вторых, правда, ролях, но талант был несомненный. И внешность. Помню, костюм деда Мороза для папы на Новый год у дяди Вахтанга одалживал. Стеснительный был — страшное дело: если б не к дяде Вахтангу — не видать папе кафтана, хоть и выписан был на мое имя пропуск на служебном входе, и вахтер был предуведомлен. Наткнулся на шеренгу костюмов на вешалке во мгле костюмерной, будто мертвецы всех времен в ожидании генеральной репетиции второго пришествия на первый-второй рассчитались и затаились… Новый год у нас отмечали. Низкорослые чьи-то родственники, муж и жена, похожие друг на друга, как сиамские близнецы, и, как сиамские близнецы, сросшиеся бедрами, в черных лаковых — он в башмаках, она в туфлях, — отбивали чечетку, скандировали: «Прилетел аэроплан, он привез кашгарский план, он привез кашгарский план для нас с тобой!..». После полуночи папа Мороз Красный нос с мешком за спиной скатился по лестнице с антресолей и, по-воровски свистнув в два пальца, затеял лотерею, а толстяк дядя Миша Плотник в трусах в горошек и с соской во рту изображал новорожденный год, страшно вспомнить какой. Новогодние подарки для своих были ценные и меченные микроинициалами — не совсем это была лотерея. Только мелочи были отданы на волю случая: недорогие духи для дам, мужчинам — «Столичная». Набор шариковых ручек одноразовых для детей. Ручки текли синими и красными ручейками и тут же ломались. Всего человек тридцать родственников и друзей. Я «выиграл» стерео. Точнее, моно. Первое в жизни, плохонькое. С тех пор и квадро у меня случались с колонками плоскими в полстены, и ламповые усилители, но звук того, первого — как забыть?

7.

Не надо мне тыкать, мы мало знаем друг друга. В лицо не надо, пальцем в грудь не советую, грубо, неуважительно не рекомендую со мной. Помимо прочего, просьба не обзывать плохими словами при посторонних. Так будет предпочтительней для многих, включая случайных встречных. Не каждый выйдет из дому в бронежилете, май месяц, ароматы цветов, детский гомон в парке напротив, скрип качелей. Не уговаривайте себя в обратном, в ходе каких-никаких событий, комической спервоначалу путаницы: кто-то не обнаружит второй сапог, а может статься, и первый, кто-то неверно истолкует сказанное или подразумеваемое. Взгляд, задержавшийся дольше обычного, будет принят за внезапно проклюнувшееся карнальное любопытство, иди доказывай, что не мог оторваться от бородавки на переносице или от канделябра над проплешиной. Какой запах изо рта, когда язык за зубами? Могу летально обидеться, и последствия с трудом поддадутся легитимации. Не завуалированная угроза, но предупреждение: открою огонь, отсижу, выйду, опять открою, но уже на поражение — дело времени, сноровки, голой техники. Вежливости взыскую, приязни, деликатной просьбы передать на мой край стола солонку.

Озлоблен и недружелюбен, но не фатально, иначе зачем огород городить? Куда спешить в этих светлых брюках на кнопках, в этом такси в аэропорт к кому на крыльях взаимной приязни лететь? Но когда стало ясно, что всё не так, или, по крайней мере, не так, как было? Было: море, дача, розовая черешня, иссиня-коричневый загар, морская соль на сгибе локтя. Пятнадцать крупных черешен в рот, на спор, не раскусывая, возможно, не влезут, но десять — за милую душу. Cжать зубы — и сразу взрыв сочной мякоти, словно сдетонировала груша, но черешневая на вкус — сладкий сон внутреннего Мичурина. И многоточием полупарабола светлых пулеметных косточек. Было детство и отсутствие силы тяжести в области грудной клетки. Одна напасть — комары, но их укусы искусно лечились дядей Вахтангом целевыми уколами ногтя. Одинарными или двойными, крест-накрест. Маленький, средний, большой, — объявлял курс лечения дядя Вахтанг, поправляя на носу незримое пенсне и варьируя силу давления желтого ногтя сообразно c величиной укуса. А на вопрос: «Как дела?» — жена его, не меняясь в сморщенном, обращенном к небу лице, ответствовала: «Как сажа бела». Что имела в виду сердечница тетя Маша, нечасто и ненадолго покидавшая раскладушку в тени платана? Наверно, что не очень дела и что вопрос некорректный: какие дела, когда старость, гипертония и недавний инфаркт миокарда. И три раза в неделю «скорая». Перед дождем приговаривала сердечница тетя Маша: «Гром гремит, земля трясется, поп на курице несется» — и подавала нам с дядей Вахтангом знак, но не глазами, не руками. Это сложно представить, еще сложней объяснить. Исподволь приглашала в сообщники. Может быть, морщила подбородок, поглаживала его в наигранной задумчивости, пинцетом выдергивала докучливый волос, а после негромко, но основательно прочищала нос? К платану был прибит чугунный рукомойник с краном-затычкой, под ним на табурете — таз для стока воды. Нос прочищался, лицо ополаскивалось, зубы чистились у рукомойника, но процедуры эти совершались утром, а день уже клонился к вечеру, и из дома отдыха «Заря» за трамвайными линиями доносилась танцевальная музыка, под которую ритмично шаркали по цементному танцполу сандалии и босоножки курортников и курортниц, состязающихся в предынтимной обходительности.

8.

Но если между нами, то между ними — толчок и шипение. К действию или сразу за кинотеатром открытого типа при доме отдыха «Заря» — суть два неоднородных толчка. Первый — первотолчок, о втором — стыдно при дамах, ибо как сговорились граждане отдыхающие: испражняются мимо ямы, выпускают газы чуть ли не в унисон. Минор и расстройство: жизнь не заладилась, у сестры запой, мама не признаёт ни меня, ни других, хотя больней за себя, чем за других, за других пусть другие болеют, нет, всё же больней за маму, но эта лакуна, эта ниша, эти «здесь и сейчас», буква за буквой, нейронный разряд за разрядом, силки смысла дырявые, но прочные — мой храм, моя стихия, всё, что сохранил и сохранит меня, пусть не от тлена — от себя: вот оно. Ну и пусть все обратится в прах, а интернеты сгорят в геенне огненной, — помянете мои слова, когда поскребете по стенкам духовки, соберете горстку золы и на ней погадаете, — и этот пассаж так же будет мною уничтожен бесследно, и не потому лишь, что так поступал и других наставлял Антон Павлович Чехов — сами вы устарели, Антон Павлович Чехов — жив, слово и дело у него не расходились врагами по флигелям, но также потому, что пассаж мой в корне разнится с тем, что предшествовало ему и за ним воспоследует. И вы никогда не прочтете эти беглые мысли на полях, эти небрежные заметки на манжетах, я для себя их пишу. Если угодно, я все, что пишу, — для себя пишу, мне так жить интересней и умирать перспективней будет, и по этой причине сейчас, как никогда ранее, я ощущаю легкость и свободу мысли, особливо сейчас, ввиду планов по аннигиляции вышенаписанного.

9.

Осторожно постукивая грачьим коготком по клавишам и вдумчиво расставляя знаки препинания, эссеист в изгнании или в заслании, он толком не мог или не желал определиться, Сонг-Ялтышев занимался вот чем: он вознамерился заморозить толику времени скоропалительно минувшего, насадить его на слова о нем же — и чтоб сидело, не шелохнувшись, ¬- сие представлялось Сонг-Ялтышеву наиболее действенным способом обрести бессмертие, пусть временное и локальное, но весомое и ощутимое, и воплотить сие он тщился в настоящем, которое тоже, по его разумению, было легко тормозимо. Причем отыскать в прошедшем крупицы непреходящие, незыблемые, как горы или же, например, утесы, — таково было депо его персонального литерного «родился — не умер». Мода на модное не пройдет ни при каких обстоятельствах. Но пройдет, и весьма скоро пройдет, нелепой своей страусиной походкой неубедительно эрегирующий престарелый дамский угодник Панкрат Гореншвейцен (Сонг-Ялтышев недолюбливал Панкрата, считал его бездарью и выскочкой), прошлым летом обласканный на скорую руку одной экспансивной любительницей зауми после вручения ему почетного приза (сервиз столовый «Звезда Гжели» на 6 персон) за былые заслуги и вклад — но кто скажет: куда и какой? — на трехдневном поэтическом слэме «Золотая коронка» в Тольятти, где бухал Панкрат, не просыхая, коньяк «Дукат» с друзьями молодости, хотя после инсульта врачи строго-настрого возбранили ему потребление алкоголя — дуба дашь, старый дурень, если не завяжешь гребаные свои возлияния с этими твоими корешами постсовписами, — жена Клара, содержащая его почти полностью, грозила Панкрату, расставляя дряблые ляжки и делая «козу», терпеливая и участливая женщина, отменная хозяйка и успешный визажист, но и у нее в последнее время часто стали сдавать нервы.

Осторожно постукивая грачьим коготком по клавишам, Сонг-Ялтышев рефлексировал у монитора: «От чего бежали, не напомните мне? От погромов бежали? Улица Жуковского угол Советской Армии была залита алой кровью национальных меньшинств? Значит, от глада? Или от мора? От самого Черного моря бежали, от девочек с красивым загаром, еще чуть-чуть и готовых почти на всё, от винограда «дамские пальчики», от кино за 10 коп. в кинотеатре открытого типа при доме отдыха «Заря», но можно и бесплатно, если дождаться конца журнала, и тихо, тихо, на цыпочках… От песни «Ты куда, Одиссей? От жены, от детей?» в исполнении кафешантанной певички в лазурном брючном костюме с белым и пушистым жабо на сцене ресторана «Глечик» над обрывом, с видом на море, где катер едва различим вдали? Наверное, от нее. Точнее, от них. Потому что так оно и вышло в точности. Потому что там жена и дети возникли бы с неизбежностью танца плодородия после урожая степных помидоров в августе, а здесь? В городе детства, рефлексировал Сонг-Ялтышев, что бы ты не сотворил, ты оставался пребывать сыном своего родителя. Шестнадцать тебе или тридцать, ты был сыном Игоря Сонг-Ялтышева, у которого темно-серая «Победа» и эффектная жена, преподавательница английского в музыкальной школе. И вдруг, точнее, не вдруг, но этого чувства принадлежности стало недоставать, а привлекательность свободы безродности на новых широтах оказалась весьма умеренной и недолговечной. Что делать, не подскажете?»

10.

В куртке цвета киви с пневматическим горбом на спине и капюшоне, натянутом на кончик клюва, — накрапывало, и порывы холодного ветра затрудняли продвижение вперед, — пересекал улицу Сонг-Ялтышев, чью-то мать престарелую на глазах его раздушила фура, припаркованная у супермаркета Gristede’s; сын рвал на себе редкие слипшиеся волосы, на минуту оставил близорукую старушку — купить сигареты в газетном киоске; тормоза отказали, медленно откатилась фура назад и вдавила женщину в грузовик UPS; вытекшие из смятых пакетов желтки смешивались под дождем с кровью и мелким сором; вой сирен, две скорые; носилки промокли насквозь, а зачем носилки? Смерть на колесах явилась — не бог из машины, но враг человечества из грузовика c апельсинами Sunkist… Сонг-Ялтышев направлял стопы прямиком к любовнице Молли Никифоровне, с которой не окончательно еще сошел северо-калифорнийский загар, к Молли Никифоровне, поклоннице Р. Д. Лэйнга и интимного пирсинга, считавшей именно этот квартал невообразимо эротичным. Соски Молли Никифоровны на этом участке пути отдавали, по ее игривой дефиниции, салют мужескому контингенту мегаполиса, в чем она иногда украдкой давала удостовериться Сонг-Ялтышеву сквозь тишотку с надписью Kill Yuppie Scum, ибо лифчик принципиально не носила с середины мая по сентябрь, когда в городе, наконец, спадает жара и возвращается способность рассуждать. В трусах у Молли при перемещении на этом сегменте маршрута (с 7-й по 9-ю стрит) влажно становилось. Осанистая, благородный зад, вагина — восьмое чудо света, а не вагина, присылала фото Сонг-Ялтышеву из Калифорнии в начале романа по новорожденной электронной почте со смущенными оговорками и пояснениями: там тень пролегла, исказив до неузнаваемости проколотый клитор, тут освещение подкачало, при дневном не такая понурая. А п…а, повторюсь, была само очарование. Бритая, но иногда дозволяла волосу право на самоопределение. И в эти месяцы Сонг-Ялтышев боготоворил ее джунгли, терял свое я в зарослях подруги дикорастущих и влаголюбивых. Грезил: вот бы не вылезать из Молли Никифоровны никогда. Всегда по отчеству к ней, уважительно, хотя при чем тут Никифоровна? Потому что отца Николасом Тангейзером величали? Не думаю. Вероятно, свое, привычное, хотел подцепить к экзотическому, но местному, ибо при сей половинчатости желанней для него любимая делалась. На работу штаны протирать в ней, не высовываясь, — Сонг-Ялтышев устроился преподавать на полставки английский для иностранцев. В спортклуб также в ней, с ней качаться, от нее отжиматься, на тренажере в четыре ноги, потом под душ совместный, чтоб все видели, а ведь ей — самое оно, когда много вокруг, и провисает перезревшими цуккини, но и воспрять, если что, — с нашим удовольствием. Однако невозможно в женщине пребывать более 9 месяцев без передышки. Спросите у первого попавшегося зародыша, если относитесь к моим словам с недоверием. А так — час-полтора, от силы. Кто может более двух часов без перерыва, то есть не вынимая член из влагалища, — не знаю этих людей. Это уже не люди, но супергерои, как человек-Паук или же человек-Летучая мышь, а то и сам Суперчеловек. Человек человеку — человек-Волк, однажды заметила Молли Сонг-Ялтышеву и покорно сложила перед собой руки в ожидании невидимого ей тактильного сигнала.

11.

Я весьма люблю природу и растения, которые в ней находятся, произрастая без перебоев и задних мыслей, а значит, без смерти и страха пред лицом ее, и живность, снующую меж дерев по глубокому снегу и оставляющую едва распознаваемые следы на нем, ибо все это — тоже природа. У животных нет и намека на память, но можно ли утверждать, что у природы в целом нет памяти? И что́ есть генетический код, как не формально записанная и передаваемая от колена к колену информация, а значит — память? Тут подумать надо, тряхнуть стариной, — мыслилось Сонг-Ялтышеву за год до случившегося. — И, в частности, уяснить, что́ мы разумеем под природой в целом. И особа осьмнадцати лет, теплой спиной прислонившаяся ко мне, шестнадцатилетнему, на диване, четверть века тому, и руки мои, не знающие, где им прекратить беспорядочное движение в трусах у наливающейся весенними соками ночной красавицы, и безошибочно замирающие там, где дальше нужно выписывать специальный пропуск, — все это тоже природа и часть всевышнего замысла.

Если парень фото просит,

Парень скоро девку бросит,

— тихо пропела и высунула кончик языка девушка, имени которой не припомнить Сонг-Ялтышеву, четверть века тому, когда он попросил у нее фотокарточку, но фотокарточку все же вручила. И подписала каллиграфическим почерком. В купальнике, с приземистой соученицей, тоже красавицей, но красавицей растрепанной и толстобедрой, на черноморском побережье, брызги волн в одном углу, дата и место брызг в противоположном. Вcтречаться нужно, наставляла мама, прикладывая компресс к левой, опухшей стороне лица Сонг-Ялтышева, с девушками из твоего круга, чтобы в чужом не давали тебе в глаз бывшие и настоящие ее воздыхатели. Неужели в институте никто не люб тебе? На вашем потоке столько привлекательных девушек. И умных. Смолкла, вслушиваясь в шепелявый дребезг трофейных часов с позлащенным циферблатом, будто автомат готовился выдать на-гора время, но никак не мог определиться, которое. И не ударили часы. А время, меж тем, близилось к обеду. Если честно, не так уж и много, промямлил Сонг-Ялтышев, аккуратно ощупывая ватную щеку.

Все было наперекосяк в его техническом ВУЗе! Почему, ну почему, спрашивается, я обязан в этих зеленовато-грязноватых стенах проводить лучшие свои годы? Потому что не взял судьбу за рога, не настоял на гуманитарном образовании? ¬- риторически распалялся Сонг-Ялтышев, ввиду стремительно приближающейся зимней сессии. А жаль — не то слово, ведь в шестнадцать хочется выявить, кто есть кто и что есть ты, а тебе вовсе втюхивают экзамен по устройству и обогреву черт-те чего. Или заставляют рассчитывать, как говаривал его страдающий хроническим гайморитом и преждевременно облысевший сокурсник по прозвищу Сопелька, «коэффициент теплоотдачи ебла». (Разумеется, зубоскал Сопелька, на третьем курсе сваливший в Израиль, где безвременно умер от кровоизлияния в мозг за рулем кондиционированного джипа, имел в виду коэффициент теплоотдачи ребра.)

Первокурсник Сонг-Ялтышев провожал домой белокурую веснушчатую девушку одну, со смешными кудряшками, она в десятом училась и посещала курсы иностранных языков, был май, и отчетливо необходимо вдруг сделалось всё, что во время сессии лишь периодически накатывало и рассредотачивало внимание. Тем более, что все уже с кем-то ходили. Например, Санька Сатс в умопомрачительном клетчатом пальто под руку с Диночкой, и перешептывался с ней о чем-то посторонним неуловимом, недоступном, а он ни с кем, и пригласил эту девушку однажды в порт, где недавно починили и снова сдали в эксплуатацию эскалатор. Внизу, где краны Ganz и скрип натянутых канатов, дефилировали, он удачно острил и являл начитанность, потом провожал ее, но ощущение неловкости не оставляло, и предчувствие, что не выгорело и, скорее всего, не выгорит. А чего именно он хотел? Чего, чего. Того. Как человека провожал, далеко, и район малознакомый, туда только довоенный трамвай шел, квадратный, точнее, параллелепипедный, потому что слово длинное, как трамвай, и такое же поскрипывающее на поворотах: пипит-пипит, потому и точнее, таких квадратных и продолговатых в городе всего три оставалось, по дороге анекдот вспомнил, рассказал, раскачиваясь на поручнях, в лицах, приближаясь к ее лицу и от него отдаляясь для пущей комедийности эффекта, и она уже улыбалась подразумеваемой фривольности, и он готов был поклясться, что нечто наклевывается, еще один вспомнить, — и рассмеется в голос, и тогда всё будет проще, но не вспомнил, плохо запоминал анекдоты, свысока смотрел на них, считал консервами остроумия со стершимся сроком годности, предпочитая им свежесть импровизаций и внезапность каламбуров. А когда в самом начале, в первый раз с Санькой Сатсом гуляли и еще с одной, иногородней, и Санька на нее тоже глаз положил, но он положил раньше, и что-то Саньке сказал, что-то выдал абсурдное и смешное, дерзкое, абсурдностью своей резкое, и она, тоже белокурая красавица, громче обычного рассмеялась. Но он долго не знал, что спросить, как закрепить нежданный успех. И упустил момент. Минут десять шли молча, бок о бок, наконец выдавил натужное: как вам наш город, красивый, нет? И покраснел. Думал, юмор, а она, скорей всего, решила: идиот. Так она точно не пойдет со мной, предположил и не ошибся. Улицу помнил, камни грубые, платаны, прожилки в листьях, если разглядывать на свет, мужчин в летних брюках, толпы у кинотеатра, белые медицинские весы на бульваре, пломбир в стаканчике, ценителя прекрасного с пробором посередине и треугольным платочком в наружном кармане импортного пиджака, после премьеры в театре оперетты заметившего вслух: хорошо иногда вот так взять и уйти на время в мир иной… Кажется, и впрямь ушел, но не на время — ранняя жертва эпохи первоначального накопления капитала. За красавчиком на кремовых бразильских платформах каучуковых все бегали, по кустам выслеживали, он склонен к полноте был, страдал одышкой, но чем-то брал, чем-то сугубо мужским, уловляемым ими без промедления, этот Санька Сатс. Отец его, дядя Антон, посетил родственников в Америке, покорил их, и соседей их, и особенно парикмахера Фредди, мастера мужских укладок, южным своим обаянием, привез для Саньки очки, автоматически темневшие на солнце. Красивые, до сих пор где-то лежат. Потом, правда, барахлить стали: темнели, наоборот, в помещении. Или одно очко темнело, другое сохраняло нежелательную в безоблачные дни прозрачность. Моше Даяном стали дразнить вследствие оптической неуравновешенности. И зеленый след окиси на щеках под тяжелой оправой оставался. Но когда работали без помех, в очках-«слезках» этих он был один в городе. «Ты в них от японца неотличим», — сообщила ему сокурсница Ксюха после концерта «Песняров» в Зеленом театре и разрешила поцеловать в губы, а после обнять за талию. И пластинок тучу предок привез. Думал Санька, когда заказывал, что рок-н-ролл — он и в Африке рок-н-ролл, оказалось, в Африке, может, да, иди проверь, но не в Америке: субжанров штук десять в музыке насчиталось. Сейчас их, правда, все сто… «Сань, положи The Who на стол!» — крикнул Паша Лемешев на всю стекляшку «Турист» на морвокзале, имея в виду диск, который Санька держал в портфеле в обложке именно от «Песняров», чтоб не «просквозили», а не то, что всем сначала послышалось и чуть позже домыслилось. До сих пор, кто был там и пил в тот белый зимний день, вспоминают общий хохот и улыбаются выходке. У кого дети замужем, а у кого на подходе внуки. А у кого только эта фраза сидит в памяти. Не густо? А как вы лично боретесь с забвением? Ненавязчивым юмором? Воспоминаниями о проделках юности в кругу верных друзей? Как кто-то хотел сесть за стол, а из-под него в последний момент стул убрали, вот он и грохнулся? Или беллетризируете прошлое? Работает? Дядя Антон вернулся из-за океана приталенный, расклешенный, в клевой укладке — ни дать ни взять Энгельберт Хампердинк с обложки пластинки фирмы «Мелодия». Нервным шагом описывал против часовой окружность вокруг суставчатого овала карусели в Домодедово, выуживая предметы неподъемного багажа. «Сань, take care of this», — бросил, раскатывая на заокеанский манер букву «r». И к Санькиному облегчению указал на чемодан, поскольку не до конца понял Санька, что именно от него требовалось на непривычном американском, а вовсе не на британском, который ему преподавали в школе розы александровны, ольги анатольевны, а также людмилы владимировны, дальше Польши заграницы не видевшие. И потому настоятельно рекомендующие приобретать в киосках «Союзпечати» учебное пособие — газету компартии Великобритании «The Morning Star», пестрящую бесполезными реалиями и непонятными заголовками. Курица не птица, Польша не заграница, заметил однажды дядя Вахтанг, уставясь на заплутавшую в винограднике соседскую хохлатку, и чуть погодя спросил первоклассника Саньку, что они там на уроках английского уже успели пройти за две недели. Оказалось, успели «как вас зовут?». И как же? «Вот и зёрна», — ответил Санька. «Чудно́, — сказал дядя Вахтанг. — Вот я и говорю: птичья мова»… Учебным пособием стали пластинки: диск прокручивался раз десять, пока не зазубривался до последнего слова, последнего запила. Предположить, что Red Rose Speedway или Burn могут оказаться альбомами средними или ниже — было бы несусветной ересью. Не догнал — прослушай еще раз. И еще раз. Групп на свете было семь-восемь, альбомов у каждой — пять-шесть, время было, энтузиазм не знал границ. Но прошла эпоха музыкальной всеядности, как сон, как однажды июльским утром Санька и Паша прошли мимо бабки, совсем дремучей, почти юродивой, не могущей скумекать, хоть стреляй в нее, как с автоматом для газировки взаимодействовать. Стакан граненый дном кверху неумеха в нишу вставила, газировка, фырча, обдала его толстой струей. Благо, без сиропа, но все равно жалко копеечку. И кляня судьбу, воздела горе хрупкие руки своя. Подсказали, намекнули, что невелика беда, спросили остроумцы: а сами откуда, бабушка? Чай, из Негазировки тож?

12.

На Пасху к родителям зазвал новый приятель по имени Дэйл. Место действия: Северная Калифония, где Санька с Зозуленькой-Жгут, худющей, как скелет, но скелет стильный и с изюминкой, в расшитой цветными нитками темно-синей гофрированной юбке и c каштановыми волосами, выбивающимися из платка, усеянного огурчиками-пейсли, недалеко от Кремниевой долины обретается. Дэйл якшался, в основном, с иноземцами и инвалидами. Первые привлекали инаковостью, неокончательной интегрированностью в культуру; чем интриговали вторые — не распространялся. Неужели неполной интегрированностью визави силы тяжести больные паркинсонизом притягивали его, пыщущего здоровьем калифорнийца в четвертом колене? На праздничный обед мать Дэйла подавала толстонарезанную ветчину с консервированным горошком. И больше ничего. Тот факт, что, возможно, не христиане, не обсуждался. Как из России могут быть не христиане? А кто тогда? Не буддисты же. Приезжали богатые родственники на мерседесе цвета металла, она в манто и драгоценностях, он в мягкой шляпе с перышками. Но атрибуты американской состоятельности не впечатляли. У русских вон пол-Брайтона в манто приодеться успело, «мерсом» тоже не поразишь. С калифорнийскими богачами родственники победнее были любезны, обращались по-свойски, но чувствовалась некая дистанция, неловкость. Богачи с Санькой и Зозуленькой-Жгут тоже были запросто, округло: как дела? Trying to stay outa trouble? Ни нашим, ни вашим. Долго смотрели после обеда футбол, потягивая пивко, пытаясь вникнуть, куда все бегут и почему часто падают. «Ешь грязь, чувак!» — периодически выкрикивала сестра Дэйла, раздраженная вялой игрой квотербека и обдолбанная, но не настолько, чтобы называть предлагаемый футболисту продукт жизнедеятельности своим неаппетитным именем.

Но когда Зозуленька-Жгут, — ибо никто не возбранит под этим невесть что говорящим именем (подкидывала яйца в чужие гнезда? оказывала первую медицинскую помощь?) вывести здесь женщину, с которой Саньку не связывает ничего, кроме ушибов памяти и кровоподтеков совести, — имела случай накуриваться, лицо ее делалось мосластым и недобрым, и она, подобием неспешно отходящего ко сну уробороса, замыкала себя в себе, звучно отрыгивая прошедшие интрижки и покрикивая на Саньку, в такие минуты болтливого, суетливого, общительного. Если довериться слухам, а не лучше ли фотографиям с ее сайта (до сих пор не уяснил Санька, чем она промышляет, однако, судя по трафику, делает это не без успеха), Зозуленька-Жгут растеряла былую сексуальную агрессиию, осунулась, расплылась. Общения между ними нет, ибо приязни и повода для общения тоже нет, не знает и не хочет знать Санька, как зовут ее нового мужа и двойню запоздалую — очевидно, не обошлось в ее возрасте без препаратов. А в те годы она была хороша, шаловлива, любвеобильна. Как-то вечером возвращались навеселе от друзей, снимавших первый этаж дома на Колледж-авеню, и Зозуленька-Жгут, игриво урча и по-кошачьи озираясь, увлекла Саньку за собой в придорожные кустарники на самом краю кампуса, где они, больно царапаясь в кромешной тьме о колючие ветки, совершили то, чего Саньке так не достает сейчас.

13.

Я знаю, о чем я. Я о безрыбье. Тоже встречался с одной. Случай из жизни. Гулял, казалось, с ней, а реально — по минному полю. Оступился — ногу потерял. Оступился — жизни лишился. Была истерична и постоянно хотела есть и ебстить. Именно в этой последовательности ангажировать две наиважнейшие для организма полости, впрочем, и без еды ангажированные ею именно в этой последовательности. Пищу поглощала со скоростью звука, причем звука определенной частоты — причавкивая синкопировано, нередко прибегая к пиццикато. Пока расплачивался, успевала поставить перед фактом, что было не ахти, что у них в Витебске кухня получше и вообще всё не хуже, а концертные залы эпохи зрелого социализма не уступают Карнеги-холлу. Называла себя «дитем перестройки», но мог представить моего радикального арт-куратора и в чекистской кожанке, c наганом в кобуре, болтающейся на тонкой талии, отстреливающей идейных врагов. Например, меня, прикармливавшего ее в буржуазных ресторанах, берущего сзади на эргономическом матрасе итальянского производства. Заявляла, что искусство в искусстве ее не занимает. А что занимает? Социальная релевантность. А яблоки Сезанна куда? Гусеницам и червякам — этим примитивным адептам эстетики в буйнорастущем саду этики. Подмахивала скупо; усаживалась на лицо с ледяным достоинством; лизала же, напротив, с одушевлением. Однажды любил ее на ковре, на ней были хищные сапоги на тонком каблуке и черное ажурное белье. Почему мужчинам сносит крышу именно от этой блядской эстетики? — вопрошала при виде мгновенной реакции, скорее риторически, чем с укоризной. В профиль походила на Пола Маккартни периода Revolver, и сходство это, следует признать, усугубляло пикантность соитий. Нравилось покусывать бледно-розовые соски члена ливерпульской четверки, раздвигать бритые ноги всемирно известного бас-гитариста. Битла звали Лика. Лицо ее было рябым. Тщательно гримировала его, слой за слоем, тремя видами крема, прежде чем отправиться на важные арт-рандеву. Весь паркет после второго визита дамы успел покрыться птичьими отметинами, точь-в-точь как щеки и шея объекта непродолжительного желания. После размолвки ощупывал, словно в трансе, пол, хотел разобрать, как слепец по Брайлю, чем всё же могла приворожить комсомольская богиня, от которых бежал в свое время за тридевять земель? Но перед внутренним взором продолжал стоять щербатый лик подруги, нанесшей ущерб. Стоит ли уточнять, что речь не единственно о следах каблуков на паркете… До меня год никто не зарился на арт-комиссаршу. По собственному откровению, ждала визита к стилисту, как ждут минуты свиданья: хоть какое-то человечье тепло, чьи-то твердые пальцы на необласканном затылке. Для женщины с высшим образованием от целого пласта лексикона несло подворотней. Говорила «всю дорогу» вместо «все время». Думал, в шутку, оказалось, всерьез. Особенно коробило: «ну, ляжь», сопровождаемое мелким похлопыванием по кровати и латеральным покачиванием грудей, левая из которых была несколько объемней правой. Лифчики по этой причине закупала во время поездок на родину — там их лучше и оперативней перешивали, пока она несла высокое в массы бывших соотечественников. «Не смотри, как она разбирается в контемпорари-арт, — предупреждал Санька. — И неважно, как она готовит запеканку. Смотри на характер. С ним тебе жить». Это не мой мир, сообщила, отложив Санькины опусы, с которыми я однажды предложил ей ознакомиться. В стране четыре года, но мир не ее. А Санька, между тем, не про красную планету Марс фантасмагорил, но про таких же неудачников, как ее родители на пособии. Что это? Cпособ дистанцироваться от них, живущих в субсидированной квартире на Кони-Айленде, чуть ли не под Чертовым колесом? За меня держись, вот тебе и дистанция комфортная во всех смыслах, черт бы тебя подрал. «Каким образом скульптуры из жженых штор для душа способны активировать самосознание народов третьего мира и где здесь критика логики позднего капитализма?» — вопрошала комиссар Лика, поглаживая себя по незримой кобуре на открытии персональной выставки Джуди Голперн в Сохо. К счастью, тихо и по-русски вопрошала, хотя, с ее тягой к конфронтациям, могла бы спросить по-английски и в голос. Не знал, что ответить, кроме: «Возможно, Джуди не ставила перед собой задачи столь глобальные…». «Формализм», — выносила брезгливый приговор комиссар Лика по статье, как мне казалось, навсегда упраздненной вместе с формулировкой еще в конце 40-х.

Что осталось от восьмимесячного романа на баррикадах? Не презрение ¬- прозрение: если партнер утверждает, что не потеет, это должно быть еще подвергнуто проверке. И перепроверке. А вдруг лукавит, вдруг потеет, как миленькая. После душа выйдет, локоть за голову, как в национальном кавказском танце лезгинка, заведет, вогкую подмышку к носу придвинет с жеманным: «на, понюхай!». Все верно: приторно-беспотно при беглом контакте с выбритой впадиной. Но после часа кувырков на эргономическом матрасе итальянского производства несет от экс-битла, как от голкипера к концу первого тайма…

…«Лошади потеют, у мужчин испарина, однако дамы — о, дамы! — дамы сияют», — сражал остроумием и эрудицией седовласый профессор английской литературы XVII века в годы студенческой юности, посверкивая очками в золоченой оправе в лучах северо-калифорнийского солнца. Наверно, как образец декорума, сражал…

…Расстались бурно, безо всякого намека на декорум: «Жалею, что впустил тебя в свой дом». — «А я — что в свою жизнь», — парировала, раздвигая параметры сожаления с той же поспешностью, с которой некогда раздвигала ноги. И напоследок, хлопнув дверью, обозвала штучным потребителем искусства. Господи, а не восточного блока, так, чтобы без самопальных дискурсов, обильных комплексов и приобретенной на скорую руку в 80-е социальной компоненты, — ничего нет для меня? Не заслужил? Не там ищу?

14.

Время то ли лечит, то ли гнобит, не различить его сверхзадачу. Брат-иудофоб Зозуленьки-Жгут умер от цирроза печени, вдова тоже не просыхает, и это в шестьдесят-то с мелочью. Запомнилось его афористичное, когда Санька явился к ним в гости прилизанным ухажером со скромным букетом ландышей в целлофановом кульке, купленным у зеленщиков-пакистанцев в магазине напротив: «Евреи, мой френд, подразделяются на две неравные субкатегории ¬¬- на собственно евреев и на жидов». Сентенцию Санька слышал и раньше, был с ней, в общем, солидарен, но подумал, что существуют присказки для сугубо внутриэтнического потребления, а в устах выкреста Максима сия максима резала слух. Впрочем, как и его звонок из Нью-Йорка на Пасху несколько лет спустя, с вкрадчиво-провокационным: «Христос воскресе!?» — и последующей выжидательной паузой: как нехристь отстреляется, мол. А что, таки вывернулся маловер: «Взаимно», — ответствовал Санька и подмигнул Зозуленьке-Жгут, распластанной рядом томным посткоитальным цыпленком на выцветшем футоне, но веселья бойфренда не разделяющей. «Да нет же, — квакнуло в трубке, а потом и булькнуло. — Нужно говорить: воистину воскресе!» — Санька: «Вон оно как. Буду в курсе теперь…»

После пяти лет жизни в грехе женился, не отвертеться было. И куда вертеться, если и так вертишься: дом-колледж-работа-дом. В то время как одногодки, не обремененные серьезными отношениями, меняли калифорнийских подруг с завидной периодичностью. Все чаще Зозуленька-Жгут намекала, родители также оказывали телефонное давление на мозжечок: «дети, а когда дети?» И вот, после провального интервью в страховой компании на Маркет-стрит (неубедительно Санька симулировал энтузиазм страховать все, что движется, плюс недвижимость), расписались по наитию, скорее ее, чем его, без свидетелей и обручалок, в гулких недрах серой громады сан-францисского Сити-холла, будто медсестра и новобранец, с утра убывающий на передовую, в черно-белом кино. Вечером пригласили друзей. Изучали временный сертификат, косо приклеенный к стене скотчем, и соображали друзья неспешно, что не просто парти, но матримониальная, и даже самые богемно-отвязанные почесывали облупленные носы. «Ритуал бракосочетания все же требует определенной публичности. Не положено так, тяп-ляп», — бурчал рыжебородый верзила Дэйл, наливая себе и приятельнице в инвалидном кресле второй бокал совиньон-блан из виноделен Фрэнсиса Копполы. Заблевала сортир перебравшая суженая, когда остались наедине. С трудом оттащил от унитаза и уложил почивать. Не с той ноты начиналась семейная жизнь, не на той завершилась. Может, действительно, если б публично и с родственниками, прочнее брак получился бы. Бы, бы, а не к черту ли все эти «бы»? Ритуалы настораживали в принципе. Умышленно пропустил commencement в колледже — претил обряд облачения в фиолетовый балахон с квадратной шапочкой с кисточкой… «Но постой, — перебил я друга (поздней осенью мы заглянули в темный ирландский бар за углом, где вдвоем обмывали новоселье: Санька только что перебрался ко мне), — если упорно не участвовать в ритуалах, жизнь происходит как бы и не с тобой. Если нет фото первого ребенка, то и наличие его самого под вопросом, особенно в эпоху повальной документации каждого пука, и второй тоже неизвестно где, и будет ли». «Ну почему, — отвечал Санька, — все пуки четко задокументированы: оригинал сертификата прислали, диплом киношколы покрывается пылью рядом со свидельством о расторжении брака. И сертификат, кстати, первой ступени райки-массажа, выданный после двухчасовой сессии с распатланной колдуньей в бейсболке из Менло-парка. Этапы большого пути». — «Значит, ты мог бы заниматься райки профессионально?» — «Не знаю, там ступеней пять, — отвечал Санька. — И я кино хочу снимать профессионально». И продолжал.

15.

«Осенью 84-го года, не мальчиком, но мужем с полугодовалым стажем согласился я ассистировать сокурснице Кэрол Ларсен на съемках 'Халлоуинного Эротического и Экзотического бала-маскарада'. Так значилось в листовках. Кэрол была известна своим гипертрофированным вниманием к маргиналам и гей-культуре, а как оператор предпочитала неоновое освещение дневному — ее праздник, словом. Движим страхом упустить детали, бессилен пред поступью амнезии, повествую, не чураясь кивков в сторону хронологии. Кэрол, в благодарность за предстоящую помощь, вызвалась подвезти нас куда-то за день до съемок, скорее, к друзьям жены, не к моим же — Зозуленька-Жгут заводила их куда интенсивней, чем я. Шел ливень, у Кэрол работал один дворник с пассажирской стороны ее «понтиака», и ей приходилось вытягивать шею в мою сторону ¬- сквозь мою половину стекла хоть что-то можно было разглядеть, а Зозуленька-Жгут помалкивала на заднем сиденье, или негромко напевала, не помню. Также не помню, по какому поводу, но мне вдруг пришло в голову сообщить Кэрол, что для меня она — яркий пример американки, прямо ярче не бывает. И это мое откровение было ошибкой. Кэрол не на шутку обиделась: а как насчет по шее, не хочется? Не ожидал такой реакции в ответ на, как мне казалось, комплимент. Как же мы — американцы, евреи, русские, венгры, а также невенгры, — не любим, когда нам тычут в лицо нашей принадлежностью, национальной или этнической, все равно которой, восхваляют ее или над ней глумятся, метонимически стереотипизируя гуляшем, мацой, микки-маусом с чизбургером, во поле березонькой. Пусть нос не нравится, плохо сидит пиджак, ростом не вышел, фиг с ними, с кривыми зубами или иронией, прущей из оттопыренных ушей, — это мое, персональное, идиосинкразическое. Но, всевышнего ради, не трогайте родовое, этническое, национально-культурное: старика Авраама с перезрелой Саррой на сносях, дуэт Фрэнка и Эллы, руки прочь от Джексона Поллока, Ли Краснер и Лермонтова М.Ю.!

Бал давали в безразмерном заброшенном ангаре с выбитыми стеклами и осыпавшейся штукатуркой, и, если бы не праздничный шабаш, гулять в его исполинской монаде не эрегирующим оборотням, но сквознякам и бездомным. Кэрол, обиды не помнящая, заплатила за наши билеты и куда-то улетучилась, скорее всего, пристреливаться к мизансценам. Иногда мне казалось, что над расфуфыренной толпой я слышу баритон ее лобастого бойфренда Ронни, барабанщика из команды «Уползай, машина!», прибывшего на праздник в костюме Бахуса с задорно выглядывающим из ширинки рогом изобилия. Однако на его зов: «Кэрол, дарлинг!» — никто не откликался. Рыжеволосая пышногривая сокурсница Алисия с тонкими губами в морковного цвета помаде и с небывалой длины ногами также явилась на вакханалию, то ли в качестве еще одной ассистентки Кэрол, то ли просто за компанию. Скорее, второе: рассуждать Алисия могла о самых различных материях — от современной оперы до неоструктуралистских опусов местных эпигонов Пола Шаритса, но технически была туповата, в чем готова была признаться первой. На ней была коротенькая черная юбка с микроскопическим белым фартуком, она часто делала неуклюжие книксены и охотно сообщала каждому встречному, что представляет французскую горничную-суфражистку, рассчитанную за интрижку с хозяином, и скоротечная связь эта брала свое начало в скучный дождливый день, когда хозяйка упорхнула с детьми на воды, прописанные ей каким-то шарлатаном, и при этом пространном объяснении Алисия кокетливо помахивала перед лицом собеседника небольшой щеткой из разноцветных перьев, называя свой тотем «какаду на диете доктора Аткинса».

Не обошлось без потасовки. Когда Алисия, суча шелковыми коленками, упросила меня последовать за ней в мужской туалет — идти одной ей, натурально, было несподручно, а длинную очередь в женский, по ее сбивчивому признанию, она после двух бокалов вина не выстояла бы, — я, оставив Зозуленьку-Жгут в центре ангара с пластиковым стаканчиком «Шардонне» в руке, отправился посодействовать гривастой сокурснице справить малую нужду и в известный момент загородил вход в кабинку, обратившись к Алисии задом, а к оборотням и вампирам, облепившим писсуары, передом.

— Что, в сущности, являет собой старина Кинг-Конг или, как я его называю, Король Конго? Не исключено, что латентный ядерный потенциал черного континента. Черная мохнатая бомба и маленький детонатор, а по сути, предохранитель и соска в одном флаконе в бикини, — развлекал я неспешно журчащую за моей спиной Алисию заведомо эксцентричным прочтением истории любви голливудской красавицы и фрустрированного примата.

— Он, этот всем Гудини Гудини, как мы помним, любил ее без оглядки и по-своему страдал, бия себя в грудь и рыча толпе на потеху, и маленькая, на один клык, полуодетая блондинка отвечала ему, несмотря на вонь из трехметрового рта и зоокультурный барьер, взаимностью…

— … И биологический, и этический, и гендерный, наглая твоя рожа, ты как с женщиной обраща… — подразумевая остальные барьеры, заорал и двинулся на меня с кулаками поддатый дракула-дистрофик с густыми бакенбардами, которому бог знает что привиделось и прислышалось у писсуара.

— Да нет, вы зря, вы не так поняли! — вмешалась, промокаясь и посмеиваясь, Алисия, — Добрая душа Робин Гуд здесь как раз наоборот — с благородной целью защитить даму от всевозможных посягательств со стороны, хм, нечистой мужской силы, что ли, ха-ха… Сокурсники мы, мэн. А значит, однополчане. И Робин прав: не «Гилдой» ли, ну которая «Blame it on Mame», назвали атомную бомбу, сброшенную во время испытаний на остров Бикини?.. Вот такая ядерная мама — апофеоз мизогинии, мэн!

Дракула, поджав кровавые губы, раздраженно махнул рукой, надавил на рычажок спуска воды и, завернувшись в черный плащ, бросился прочь из сортира.

Однако кулачный бой разразился чуть позже, и виной ему была вовсе не Алисия, но, ты как был при этом, Паша, моя Зозуленька-Жгут, по случаю праздника облаченная в униформу ангела — белое кружевное платье с прозрачными крылышками в серебряных прожилках и нанизанный на фломастер вертикально стоящий на макушке клубок волос, на котором едва держался нимб из парчи. Нимб моего ангела глянулся какому-то бледнолицему мужику в костюме из Ghostbusters, вышедшего на экраны тем летом: баллоны на спине, шланги, комбинезон, один в один. Покуда я прикрывал Алисию от мочеиспускающихся мертвяков, жена, как оказалось, вступила с истребителем духов в приязненный диалог, в течение которого он пристально изучал ее нимб, а после стал проверять клубок на прочность, легонько поглаживать. Как мне показалось на расстоянии, вдвоем им было чрезвычайно весело. Я убыстрил шаг, тяжело дыша в предощущении конфликта, приблизился к ангелу и истребителю, прервал их беседу, деликатно, на мой взгляд, попросил его держать руки при себе, в ответ он что-то прошипел, не глядя в мою сторону, я чуть задел его локтем, он ткнул меня в плечо, вдруг мы оказались на полу. Помню, как я отвесил ему пару зуботычин, раскровавил верхнюю губу, а он, обхватив мою голову, норовил вдавить ее в комбинезон из пенопласта, сломал дужку от очков, стал душить, обмотав шланг вокруг шеи, нас безуспешно пыталась растащить пара бэтменов в черных трико. Еще запомнилось, как я целюсь кулаками в его податливый живот, а он, несмотря на громоздкий костюм, ловко уворачивается. Приемов борьбы я не знал, в рукопашной был несведущ, по морде не получал никогда. Единственным сопоставимым опытом можно было бы считать соревнование по борьбе с двенадцатилетним Рагимом, моим ровесником, если бы оно не относилось к началу 70-х… Кэрол, подоспев к месту происшествия, как выяснилось, снимала этот позор кинокамерой Arriflex 16St; впоследствии долго, целый семестр монтировала 25-минутный опус, показывала мне rough-cut, некоторые сцены, по моей просьбе, согласилась вырезать. В одной из них Зозуленька-Жгут, посмеиваясь и осторожно дотрагиваясь до рога изобилия случившегося рядом лобастого Бахуса, наблюдала, как меня колошматит ее новый знакомец. Фильм взяли на несколько фестивалей, что-то он даже выиграл, кажется, в Торонто, поощрительный приз, что ли. Никак не соберусь связаться с Кэрол, попросить у нее копию, интересно же. Затрудняюсь сказать, кто выиграл схватку: охотник за привидениями или Робин Гуд (мой костюм) с разбитыми очками и заплывшим глазом, но вышвырнули нас из ангара обоих, попросив больше не приходить никогда».

16.

Зозуленька-Жгут умела стойку на голове делать и колесом ходить, то есть в два последовательных приема представлять цифру десять. Когда интерес к ней поугас и не тянул даже на тройку, втихаря на балконе делал пару затяжек перед сексом, чтобы хотелось. Все равно не хотелось. И что теперь? До конца дней сожалеть о пущенном на самотек, а в дальнейшем и под откос студенческом браке? Разбежались, когда ей было 26. «Я отдала тебе лучшие годы», — прошипела сквозь слезы и отвернулась. На автобусной остановке полемизировали. «А я тебе? Дерьмо собачье в праздничной упаковке?» Перед разводом купил автоответчик мышиного колеру, один из первых, PhoneMate, громоздкий, с тремя кнопками, но большими. Записал с пятой попытки месседж. Машинка Зозуленьку-Жгут почему-то встревожила. Не привыкла к промежуточному, между присутствием и отсутствием, состоянию, к голосу без владельца, месседжу без адресата, к безличию радушного приветствия для всех и ни для кого? Испугалась, что успел учинить с собой нечто неблаговидное? Оставила сообщение: надеется, что жив-здоров, и верит, что все утрясется, и, кстати, хотела бы с другом заглянуть в удобное время за вещами. Степень этой дружбы Санька мог себе представить. Но не хотел. Освободил квартиру в назначенный час, чтобы не видеть ни его, ни ее; и с тех пор не видел.

Разве что во сне, спустя годы. И была она в сновидении не вполне живой. Это сразу выяснилось по оттенку распадающегося подобием пазла лица, отдающего синевой. «Куда ты пропала?» — «Я не пропала. Я умерла». — «Зачем?» — «Зачем умирают? Место ослобоняют». Проснулся в скверном расположении духа, лежал в постели, тупо уставясь в потолок, по которому бродили дырявые тени. Вспоминал, как давно, на заре взаимной приязни, поведала ему Зозуленька-Жгут историю о родственнике, взявшем в жены сказочной красоты девушку, имеющую обыкновение разгуливать по квартире в трусиках и лифчике. И однажды отец этого парня, они жили в Староконюшенном, заметил: «Олежек, мне 45 лет, я еще не старый мужчина, ты бы попросил Свету, чтобы она в халате на кухню выходила?» Сказано — сделано. На следующее утро Света появилась на кухне в легком сиреневом пеньюаре на голое тело. Ну не странная ли девушка эта Света?

Потом, то ли во сне, то ли наяву, приплелся мохнатый паук-флегматик из дачного детства. Часами мог Санька исследовать паутину меж двух столбов, казавшуюся на первый взгляд заброшенной, бесхозной. Но стоило в нее угодить самой завалящей мухе! О, тотчас же из-за угла появлялся паук, напоминавший миниатюрную галопирующую лошадь — фотомодель великого Майбриджа. И перебор ног, как струн перебор, но не как нежелательный валет к 12, и не как зрительная иллюзия, но как мандат, выданный Ее Величеством эволюцией видов. И паутина сотрясалась, неслышно звеня подобием эоловой арфы из немого кино. Чем больше усилий прилагала муха к тому, чтобы выпутаться из серебряной западни, обернувшейся для нее ранним саваном, тем глубже я, словно муха, которой недолго осталось вибрировать в прощальном танце, увязал в этой метафоре в ожидании замешкавшейся точки.

17.

— И смотри, — давал я последние наставления Саньке, охваченному послеразводной охотой к перемене мест. — Чтоб к пустоте невольно горечь не примешалась.

— А вы в каком направлении сочинительствуете? — интригующе низко склонилась над телятиной под грибным соусом коротко остриженная официантка из Каунаса и заглянула Саньке в глаза.

 — В сатирическом, — не задумываясь, отвечал Санька. — Но с элементами хардкора и описаниями природы.

Проливной дождь, свинцовое небо, серые соборы Цюриха. Дождался у барной стойки конца смены, отправились к ней. Сказала, что можно не предохраняться. Парень в Лондоне, тоже официантом, но хочет выучиться на менеджера, она верна ему. Как правило, — уточнила и проворно, подобно артистке легкого жанра, стала раздеваться под одеялом. Наутро напоила кофе, дала понять, что много дел и второй встречи не будет. Обняла, клюнула в щеку. На мокрой набережной швейцарский, по виду, господин в клешах цвета лосося, прислонившись к стене собора, рассеянно поглядывал по сторонам.

За стенкой мотеля негромко ебли соседку. Негромко, но все ж отчетливо. По кладбищу напротив трусцой бежали спортсмены в шортах и темных от пота майках. Нашли время. На другом кладбище искал могилу Джойса. Всех нашел, а Джойс? На автобусной остановке парень, покачиваясь, как тростник на ветру, помогал девушке вмазаться: щелкал по вене, перевязывал жгутом руку выше локтя, целовал в лоб, как целуют детей перед сном. Из носа у девушки торчала железная сопля. Если жить в лесу, не сразу очевидно: вторник это или четверг. И бабушка казалась чужой, и дедушка. И даже колобок неубедительно по тропинке катился. Санька ходил вокруг да около и вдруг задержал дыхание. Как задерживают превысившего на повороте скорость и проверяют на алкоголь. Казалось, из влагалища удалили все передние зубы и часть боковых, так оно шамкало, когда дело дошло до чуда. Велосипеды в вечернем Цюрихе издают звуки кузнечиков. Просто некоторые из них объелись горохом, а иные шепелявят.

«Прошлым летом провел я неделю за городом у друзей. И вот что поразило воображение — столбы здесь встречаются двух видов: 1. Столбы, утыканные ржавыми скрепками, вероятно, от старых объявлений. 2. И не ржавыми. И вот из такой примерно фигни, плюс ряд волшебных изменений милого лица, между прочим, лепят романы целые.

Видео стало теснить кино на всех флангах, — писал Санька из Нью-Йорка, — особенно в порноиндустрии, где хоть какие-то копейки удается заработать, а учиться выстраивать освещение — велика ли разница, что освещать: возлюбленных, воркующих в ресторане, или их же, кувыркающихся в будуаре? Возьми любой мюзикл, замени танцевальные номера половыми актами — вот тебе готовый сценарий для порнофильма».

Двое молодых людей без определенных занятий ебли толстозадую старуху, экономиста на пенсии. Старая, как мир, история, в зачине которой она энергически сосала у Германна, а Слон, настоящего имени татуированного лоботряса никто не знал, однако сомнений насчет происхождения его клички не оставалось, лизал ее давно увядшие сосцы, темпераментно и попеременно, как Ромул и Рем в одном покрытом любовной испариной лице. Старую ведьму переполняли забытые чувства. Она хрипела, приговаривала нежности, обильно пускала слюни. В коротких паузах, когда молодые люди менялись местами, напевала нечто бравурное, кажется, марш, ухитряясь подражать звукам литавр. Надушилась, будто перед смертью, натянула на распухлые варикозные ноги небывалой расцветки чулки с огненными бантами. П…а, захватанная, как старый библиотечный фолиант из запасников, давно не выдаваемый на руки, чтобы не рассыпался. Старуха была почти мертвой, но держалась за жизнь что есть сил, не забывая при этом отчаянно противиться аналу. Сказать по совести, не очень-то и хотелось, Слону, по крайней мере, за Германна сложней поручиться. Коллекцию живописи любвеобильной вдовы оценивали в 750 тысяч долларов, и Германн со Слоном питали слабую, но все же надежду, что она и им пару картин или, по крайности, офортов в наследстве отпишет. Пролетели ребята. Только яйца у Слона искусала, как очумелая белочка, в темноте ноябрьского сквера щелкающая орешки, но энергичней пушистой кокотки, потому что жизнь коротка, и лучше ебаться, чем сокрушаться о несбывшемся или надвигающемся с огорчительной неумолимостью.

18.

Он был позадиристей, я — поизобретательней. Поэтому вспоминается разное. Сходимся на обстоятельствах сближения. «Нарисуй мне, пожалуйста, улыбающегося старика», — попросил Санька на большой перемене, прослышав, что я немного рисую. Быстро набросал ручкой небритого типа с мешками под глазами, затравленным взглядом и вымученной улыбкой. «Это он перед эшафотом хорохорится, что ли?» — спросил Санька. Знать бы в пятнадцать, что задача была трудновыполнима по существу: чем дольше живешь, тем меньше причин для веселья. Чему старику радоваться? Прошедшей жизни? Улыбаться предстоящему небытию? Пришел черед улыбнуться мне.

Ощущение неловкости доминировало. Было стыдно с девочками. Пройтись по бульвару после экзаменов, где стоял их летний гомон, требовало концентрации воли. Однолетки толпились у памятника, смеялись, курили. Обходил стороной. Где шутки эти сейчас, где сигареты без фильтра? Было стыдно без девочек. С кем ты на Новый год? Пауза. Сонг-Ялтышев (под общий хохот): «С кем? С мамой!». Тройку не хотели ставить, на четыре не тянул. Мямлил у доски, мял тряпку, меловая пыль оставалась на пальцах. Боялся экзаменов, как чумы. Страх: конец учебного года, а еще ни разу не вызвали. Или отстал по математике, и непонятно, как сдавать выпускные. До сих пор приходит и душит во сне. Основное чувство — страх, всегда. Девочки смеялись, запрокинув подбородки, едва касаясь шеи подушечками пальцев. Ждали, когда приглашу в кино. Никогда, страшно было. Папа заметил: тебе нравится, когда тебя ругают. Ошибка: не нравилось, когда хвалили, папа. Когда ругали, безразлично было. Дядя Вахтанг пел немелодично: «Думать не годится, завтра что случится. В жизни (в этом месте он делал паузу) живем мы только раз».

Стеснялся на первом в жизни спектакле, когда дядя Вахтанг по ходу пьесы замахнулся фанерной секирой и случайно хлопнул ею по лбу опричника, оказавшегося сзади. Тот вскрикнул, схватился за голову, присел, и тут же под детский гогот скрылся за правой кулисой. После антракта вернулся на сцену с забинтованной головой. Дети визжали от счастья, взрослые переглядывались. Случайность лезла в искусство ударами бутафорской секиры по всамделишним мозгам, примешивая к нему толику жизни.

Любишь кататься, умей сношаться, приговаривал Санька и шевелил по-конски ноздрями. В десятом классе, для солидности, надевал чужую обручалку, прежде чем отправиться на блядки. На блядки, с переменным успехом, шел каждую пятницу. «Почему ты боишься смотреть на девочек? — назидал во время прогулок. — Тебе шестнадцать, и они это только приветствуют». Как почему? Стыдно было. Едешь за счастьем — готовься к ненастью. Идешь в лес, а там рулит бес. Мало доброжелателей, избыток злопыхателей. По одежке протягивай ножки. У нашего прокурора жена кикимора. Взять бы в толк, где собаку зарыл волк. Чем ругаться, лучше собраться да подраться. Всем взял, вот только член мал. Мало, чтобы был успех, надоть, чтоб неуспех был у друзей всех, повторяла пучеглазая Ксюха, с которой Санька был накоротке, а иногда и потрахивался, когда на других фронтах затишье наступало.

Торчала под Led Zeppelin на всех сходняках без исключения пучеглазая и неряшливая Ксюха. Была дурна собой. Что-то от Гертруды Стайн кисти Пикассо, но еще более мужеподобна и протокубистична. Летом, на дне рождения у Сонг-Ялтышева, под ее миниюбкой обнаружились красные трусики. Не мной одним — всеми, кто искоса наблюдал, как Санька тискал ее бледную сдобу на продавленном диване, обнаружились. Должно было быть эротично и о чем-то еще говорить дополнительно. Сексуальность всегда несла избыточный месседж: «Вот какая я совсем не наша, а прозападная — и без лифчика могу, и без Советской власти обошлась бы. А вот без рок-н-ролла не могу, и без дури тоже не могу. И трусики у меня красные, маленькие, легкоскидываемые». И месседж этот, похоже, достиг своего крещендо в Перестройку. «Рабинович, снимите крест или наденьте трусы», — оказалось не столько про Рабиновича, сколько про Сидорова и про Сидорову козу, и кресты понадевших, и трусы поснимавших, и противоречия в этих разнонаправленных действиях не замечавших.

Сейчас замужем за миллионером из Нью-Мексико, Ксюха. Или бывшим миллионером, какая разница — все равно скупой, как черт. Так и зовет его: «мой чертик из Албакерки». Навещала меня в Калифорнии. Родители тоже наведывались: как там сынок, когда уже станет врачом. Сынок готовился к приезду мамы и папы, тщательно скрывал, что сменил major, откладывал в сторону Ролана Барта и Леви-Стросса, просиживал в отделе периодики, вникал в подшивки газет и журналов за прошедшие два месяца — хотел быть в курсе, чтобы не заподозрили, как далеко ушел от злобы дня и прагматических соображений сынок. С Ксюхой легче было, не надо было делать вид, что всё как по маслу. Ксюха любила и умела сетовать на жизнь, без надрыва, элегически, полусмежив тяжелые веки. Говорила, что нужно было застрелиться в двадцать. Потому что так хорошо, как было тогда, не будет уже никогда. Развлекал, как мог, показывал голые фото среди скал, тоже голых. Снимала моя бывшая, по имени Мелоди, а я ее снимал. Познакомились на Бэнкрофт-авеню, у банка Wells Fargo, где Мелоди торговала портретами звезд Голливуда, выполненными тушью. Кого-то узнал, кого-то нет, кого-то принял за кого-то еще. Слово за слово, пиво или кофе, или и то, и то? Светловолосая, кареглазая, сексуальная, истосковавшаяся по мужчинам в своей католической школе Мелоди. И по нормальной одежде — не униформе (коричневая юбка, белые гольфы). Стали встречаться. Пока молодые, давай, уговаривала, живо разоблачаясь перед входом в пещеру на берегу Тихого океана и протягивая фотоаппарат. Потом вспоминать будем, ностальгируя немощно. С женщинами уходит застенчивость. То есть с их приходом уходит она, уступает им место. С Мелоди расстались, и стала мстить мне. Уломала черного подростка набить бак мопеда рафинадом. Застрял в ливень на красный, схватил ангину, завалил сессию, проклинал коварство молодой интриганки.

«Как там наш Санька?» — спрашивала Ксюха с напускным равнодушием, затягиваясь травой из бонга, откидываясь на спинку плетеного кресла на террасе, не сводя глаз с медного диска, неспешно скатывающегося за холм над заливом, улыбаясь едва заметно и выпуская двумя струйками дым через нос. «Кино делает Санька». — «О чем?» — «Двойник» Достоевского, но в Манхаттене. Программист, без ума от дочки босса, сталкивается со своим двойником на офисной вечеринке, тот теснит его, доминирует, сперва деликатно, потом агрессивно, и физически и психически вытесняет его, в некий момент двойник получает повышение вместо протагониста, да и очаровательница наша тоже отдает предпочтение двойнику. И фишка в том, что они даже не похожи, двойники эти. Просто схожесть происхождений и стартовых зарплат. Тридцатиминутный фильм, съемки зимой, зябкие прохожие проваливаются в сугробы, голос за кадром, точнее, два голоса, перебивают друг друга, ссорятся: «Нет, не так все было». — «Позвольте, милостивый государь, я настаиваю…»

Но герой наш, этот новый Голядкин двуликий — он что? Талантом не вышел, усидчивостью не взял. Не судьба Нобелевку, признание коллег — мираж в пустыне. Но с любовью легкокрылого созданья почему непруха? Почему косяком госпожи с плетью вместо одалисок с благовониями? И если случается фимиам, почему краткосрочный, быстрогаснущий? Сколько обещанного ждать с наступления совершеннолетия? Полжизни или пока не сбудется? Вот снова длинноногая и темноокая, пишет Санька свой синопсис, забрела на огонек, все резво скинула с себя, и что? Попросил подмыться. Улыбнулась криво, но пошла, покачивая некрупным задом, навстречу. Именно так: задом, навстречу. И по утрам, перед оральным сексом исправно чистила зубы. Просила не кончать на лицо. «Я не мокрохвостка тебе, полушутя грозила пальцем. У меня два высших гуманитарных». — «Нет так нет, я ни на чем не настаиваю». Оценила цитатный привкус любимой фразы, хотя ни на чем не настаивал, как правило, он. Поссорились из-за ерунды. Выяснилось, что полна расистских предубеждений. Он тоже не святой, но козлы отпущения у них разномастные оказались. И непрерывно проверяла на бабки, как ей казалось, тонко и деликатно, а на самом деле топорно и к чему?

И так случилось, что в брокерской фирме, где Голядкин тянул лямку, был как-то праздник, Рождество или что-то в этом роде, и он, хорошенько приняв халявного скотча, полез лобызаться к Якову (каким образом Голядкин-2 оказался на закрытом корпоративе — уму непостижимо). Запутанная, доложу вам, история. Ведь мать Якова приехала навестить сыночечка — он у нее единственный был, неповторимый и непутевый какой-то, и она все для него готова была сделать, и многое делала. Второго ее супруга, заместителя директора некого холдинга-аутсорсинга (дык моржовый знает, что это за зверь), парализовало после контрольного выстрела в голову с целью покушения. Подозрение пало на персонального шофера в фуражке и полумаске, как у мистера Икса в музыкальном фильме моего детства, но без берущих за душу арий и красивых шуршащих нарядов вальсирующих дам. М-да, варварские времена и такие же точно, надобно вам заметить, нравы. И мне не все равно. Это и моя Родина. И я там пробовал жить однажды, как хозяин необъятный. Пока говно изо всех щелей не поперло, простите ради бога за резкое выражение — стараюсь держать себя в руках, то метафорой срам прикрою, то метонимией смерть за скобки ногами вперед вынесу, а тут не вытерпел и выпалил. И уже немного раскаиваюсь. Хотя не прошло и минуты, как выпалил.

19.

— Баба как пароход, не отдашь концы — не повезет, — смеялся сквозь кашель и слезы Сонг-Ялтышев, приплясывая и протирая рукавом незримый иллюминатор, когда девушка-самоубийца, ни с кем не прощаясь и не оглядываясь, уплыла в промозглую беззвездную ночь в обнимку с заезжим певцом. Когда же успела она дать от ворот поворот чурке и проникнуться повышенной приязнью к Паваротчичу? Никто не ведал, процессы эти споро у нее протекали.

Через полгода на ее поминках вспоминал чертежник-чурка их первую встречу. «Член большой у тебя?» — поставила вопрос ребром у барной стойки в «Самоваре» девушка-самоубийца. «Грех жаловаться», — таков был лаконичный ответ чурки. «А пользоваться им могешь?» — «Есть кой-какая сноровка, закалка, тренировка», — отвечал он цитатой, оставшейся ею неопознанной. «Пошли тогда», — резюмировала. Неужто смотреть «Добро пожаловать» для разогрева, или сразу на заднем сиденье кэба направила руку чурки в места заповедные, разогретые, куда посторонним, спервоначалу по крайности, вход воспрещен?

«Депрессия, усталость, что? — удрученно качал головой на поминках чурка. — Чего ей не доставало?» Сонг-Ялтышев поднялся со стула, снова сел, уронил вилку, ажитация охватила эссеиста, слова, казалось, вышли из-под его повиновения: «Теплоотдачи, чего». Все притихли. «Дед ее курс читал! — Сонг-Ялтышев перешел на крик. — Коэффициент теплоотдачи рассчитывали. Но не о механизмах же речь одних! А двуногие кто, по-вашему? И у нас коэффициент, только у нее выше. Выше, чем среда дозволяла. Адам из праха земного сотворен, Ева из ребра его, сказано было. Температура априорно та еще у притягательниц. И теплоотдача. А тут вообще зашкаливала. А среда что? Среда на тление рассчитана. Мое мнение».

И он умолк; и нам нечего было ему возразить.

20.

Пожарники отчалили, но уже без фанфар и спецэффектов, склеротичную старушку, на всякий случай, госпитализировали, мы вернулись в квартиру и, игнорируя запах гари, повели предутренний хоровод под Burning Down The House, находя в этом и жизнеутверждающий юмор, и некоторый даже шик.

…Начинающая психиатр Молли и Сонг-Ялтышев тихо целовались в темноте кухни. Джуди медленно вальсировала с Сонечкой Плотник. Все почему-то надеялись, что журналист из The New York Times приударит за программисткой Леной, оставленной на произвол судьбы переменчивым, как дым из манхаттенских полосатых труб, Паваротчичем, но журналист несколько обмяк, насосавшись после пожара «Лагавулином», который сам же и принес, а вскоре и вовсе негромко захрапел на диване у елки. Новогодняя ночь стала заметно сбавлять обороты.

21.

Снилось, что с карандашом в руке и с упорством, достойным иного применения, доказывал девушке-самоубийце, что один глаз равен двум глазам, поскольку функция, результат важнее средства, способа, и потому, в принципе, несущественно, один орган у тебя или два, если результат един ¬- виденье. И как дополнительный аргумент: арифметика появилась позже зрения. С последним выводом девушка-самоубийца согласиться не могла. Арифметика, настаивала она во сне и ссылалась на Платона, появилась задолго до зрения. И неслучайно первые математики были слепцами. И почему-то приводила в пример Полифема. Я: «Постой, но он же не сразу стал незряч. Вначале он был одноглаз. То есть полунезряч». Ошибка, возражала девушка-самоубийца: полунезрячих не бывает по определению. Есть только зрячие и незрячие. «Именно», — ловил я девушку-самоубийцу на слове и не сводил глаз с ее двойного декольте.

Возможно, таким прихотливым образом трансмутировала во сне недавняя моя беседа с Пашей Лемешевым, в ходе которой выяснилось, что он критически относится к хобби отца — охоте на птиц, ставшей для последнего обсессией и чуть ли не еженедельным ритуалом. Я приводил в пример три сцены из недавно просмотренных фильмов, одного с Гарольдом Ллойдом и двух — с братьями Маркс, в которых птицы служили носителями комедийного сумбура и таким образом функционально почти не отличались от клишированных и излишне эмоциональных негров или стереотипизированных хохмачей-евреев, какими их было принято представлять в тот же (довоенный) период кинематографа. И потому пернатые эти, в отличие от собак, кошек и англосаксов, являлись своего рода киносуществами второго сорта. И вообще, примитивны, глупы, суетливы и почти земноводны… Паша возражал, что птицы, напротив, более древние существа, чем человек, и благородны, и грациозны, и по-своему мудры, и заслуживают всяческого уважения и почитания.

В середине июня девушка-самоубийца позвала нас с Пашей к себе на день рождения. Небольшая квартира в элегантном Бруклин-Хайтс, не новая, но удобная мебель, на стенах фотографии родителей, младшей сестры. Всего человек двадцать гостей. Паваротчич был на гастролях чуть ли не в Вероне — так походя объяснила она отсутствие нового бойфренда. Выпивки было немало, выпито было немало, салаты, суши, сашими, закуска из морских водорослей; все восторгались кейтерингом. Центр стола украшало блюдо с куриным холодцом, приготовленным по рецепту ее бабушки. Было шумно, много музыки — девушка-самоубийца любила принимать гостей. Представила меня собравшимся как интересного и обещающего писателя, до которого присутствующим-де лишь предстоит дорасти, и, когда это случится, они будут ей признательны задним числом. Я смутился, сказал, что сначала подрасти следовало бы все же мне и вообще-то я скорее сценарист. И весь вечер после такого анонса не знал, куда себя девать. Не клеить же мне, такому обещающему, стильных тридцатилетних женщин в маленьких черных платьях, почти всех замужних и говорливых, или их полноватых собеседниц-одиночек в цветастых сарафанах до пят, разговоры которых от изящной словесности отстояли далеко и вращались большей частью вокруг «я звонила ей позавчера, он-то не знал, что мы решили разбежаться после Канкуна, он всегда по уши завален работой (так он говорит), но разве недвижимость сейчас не тухлое дело? Постой, кто родила?..». Сонечка Плотник разгуливала по квартире в цветастых носках-перчатках, была сверх меры общительна, в известный момент вдавила меня в угол между столиком с бутылками и полкой для стерео и стала жаловаться на непродолжительность ее связей с бойфрендами русского происхождения, на их неотесанность и непредсказуемость, делиться планами экспансии на более витальный латиноамериканский этнос, но в конце концов решила расставить все точки над i и спросила, почему я ей не звоню и что делаю на следующий викенд. А через три дня она позвонила сама и сообщила о случившемся.

Бруклин-Хайтс, 2013