ISSN 1818-7447

об авторе

Наталия Черных родилась в 1969 г. в Челябинске. Живет в Москве. Работала библиотекарем, уборщицей и др. Публиковала стихи и малую прозу в альманахах «Вавилон» и «Окрестности», в антологии «Девять измерений» (М., 2004) и др. Сборники стихов: «Приют» (1996), «Виды на жительство» (1997) «Третий голос» (1999), «Родительская суббота» (2000), «Тихий праздник» (2002).

Новая литературная карта России

Авторский сайт «Середина мира»

Само предлежащее

Андрей Тозик ; Андрей Анпилов ; Леонид Костюков ; Семён Ханин ; Наталия Черных ; Андрей Краснящих ; Лидия Чередеева ; Юрий Левинг ; Андрей Жданов ; Станислав Снытко

Наталия Черных

Эклога, оды, элегия

ЭКЛОГА

Введенскому кладбищу

Страх новостей военных прян, как блюдо ресторанное, он подан на заказ,

Четыре перца в летней, крем-содовой, высоточной столичной духоте.

Однако есть места в Москве, которых не касаются поветрия,

Введенское ― одно из них. Люблю гулять по кладбищу под вечер.

Что за любовь к прогулкам странным, будто я сама мертвец,

обеспокоенный строительством,

разбуженный ремонтом; а зачем.

Пусть дотлевает прежняя Москва, а в новой — ядовитая вода,

но в том беда, что слаще нет воды.

 

В Москве семь кладбищ, названных чумными.

Но вот Введенское особенно люблю, а почему;

Стараюсь ― и не могу понять.

Но что же за любовь к местам покоя,

что за любовь к отеческим гробам.

 

Нет, так не полусирота, мать алкоголик, или отец, не важно,

любит человека намного старше себя,

желая слиться с целостью отеческих преданий, выйти прочь

из тирании времени,

покинуть жалкое наследство привычек, связей, душ и стать свободным.

Это чувство незрелое, кисловатое, алыча с деревца возле подъезда.

Да здравствует период созреванья!

Но как любить волнения и чувства подростка,

когда вокруг весь мир подростком угреватым,

он ничего не знал и знать не хочет, он вещи поливает словами,

не ведая, зачем, не зная, как отзовётся в нём его зацветшая вода.

 

Иду к отжившим свой век душам.

Введенское полно тенями. Ангел его похож на умершую девочку,

что лепетала перед смертью: здесь всё как в дороге, всё не навсегда,

всё утомительно. И всё вокруг ― без неба.

Введенское ― приют почившим; жить в соседстве со смертью

горожанам трудно.

 

Там старый лик Москвы бледнее под вуалью,

с нашивками из мушек, вывесок блестящих, разноцветных,

но так же тих, пугающе он тих, он будто дремлет.

Квадраты серого, весь в клеточках, бетона сменились кирпичом,

он алым был, когда сложили стену, а теперь он тёмно-бордовый;

так остывает кровь. Но стены крепки, арка заострилась,

вокруг часовен тень и тишина,

Там с чашею вина гуляет Эхо, игривое и грустное дитя,

лопатки над птичьей спиною и крылья над висками, вся в кленовых листьях,

в мелких листьях винограда,

у неё и голос мелкою наждачною бумагой: ау, ау…

 

Деревья здесь так чудно высоки, что, думается, выше гор иных,

то горние деревья, их ветви как молитвы об усопших.

 

Часовенка к часовне лепится, крупные белёные тела стыдливо

скрыты липами,

прикрыты пышными кустами, за которыми давно уже никто не смотрит.

В часовне, ближней к арке, ― старец спит,

а Дева по утрам и вечерам сюда приходит: принести цветов

небесных любимцу,

расправить его мысли, обонять молитву и отнести Спасителю прошенья.

В другой часовне Сеятель Христос идёт в апрельском небе,

а за ним все птицы

спешат, окрылившись, на добрую трапезу.

Третья часовня всегда закрыта, хотя побелка свежая на ней.

 

Я к трём могилам на Введенском прихожу, а раньше больше было,

стою над россыпью могил, а для меня они ― одна могила.

Иду к надгробию Максаковой, затем чуть вверх, а там

царит гранитный чёрный крест. Он без распятия.

Над ним всегда великое и ясное небо, лишь иногда свинцовый взор его

вещает непогоду. Крест глядит зияньем, где был Христос.

Терпение до снятия с креста.

Здесь погребён священник.

Здесь свет огромных изумлённых глаз и тихий голос.

Но же здесь вой сирен, парад победы и августовский жар.

Ангел времени дремлет, он в мундире без манжет,

фуражка, слухи, скрывает сонный лоб.

 

К другой могиле путь пролегает за спиною Ангела.

Здесь крест чугунный, а место птичье, вот совсем чуть-чуть, на возышеньи.

Оно мне видится недоумённо высоким, не забраться, к могиле не подойти,

но каждый раз случается, что порожек опускается к ногам,

и вот, взлетаешь — птичкой ко кресту. Здесь спит отец Василий.

 

Здесь тишина, как будто отлетел последний звук.

Как будто в мире вовсе не будет звуков, а только лепет листьев,

Да шёпот насекомых. То не звуки. То зиянья звуков, которые воскресли.

Так пенье бабочки, июльской клирошанки, так долгие поэмы

введенских клёнов.

Здесь, у креста, Ангел времени купает крылья. Как в источнике.

Здесь время захлебнулось, возвращается в своё нутро,

Но Богом опрокинутые волны стремятся вниз, к исходу, к остановке.

 

На третьей могиле, объединившей две, два тёмные креста,

Что были жёлто-светлыми, я помню, год назад, как на ладони —

сошлась земля в ладонь.

Всё кладбище отсюда кажется открытым, все его могилы,

Все его руки, ноги и глаза. Самих крестов почти не отыскать,

Здесь я почти всегда блуждаю. И радуюсь по-детски,

когда крестики нахожу.

 

Что мысли о земле, о могилах, говорят почившие сёстры,

не лучше ли с живыми в хороводе играть и петь на тучных нивах неба,

купаясь в Боге и целуя Бога, увенчиваться розой восхищенья

и ландышами светлой чистоты,

не потеряв закатной, одержимой,

тяжёлой, долгой мощи земляной.

 

Бог человеку негр или китаец.

 

Вот чурка и доха под головою, вот спальное место,

вот могила. Просили сёстры: макияж не нужен,

ведь лица у почивших глубоки.

 

На Введенском летом сыро и немного душно, но в то же время

светло и свежо,

как будто не Москва за воротами, а та же роща,

на много вёрст, на много лет кругом.

СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЕ ОДЫ

Первая, к больнице

Светлой памяти
протоиерея Василия (Серебренникова)


Есть на подошве у дня промежуток,

трещина слепленных вместе пространства и времени.

Сперва её не разглядеть, а туда уходит вся боль мироздания

в ожидании преображения.

 

Дети видят и слышат её, просыпаясь к полднику.

Между пятью и восьмью в мире свершается нечто,

а потом настаёт новый день.

 

Там, на незримой основе, в щербатой улыбке её шестилетней,

в молочных зубах и ангинах, покоятся мои пожитки.

Вижу их теми глазами — как дети видят тревогу.

 

Майка надета навыворот. Не стены больницы, а стены собора,

высоки до забвения; только деревья смогут пройти в этот мир,

сравниться со стенами больницы на краю города,

возле карьера, поросшего соснами. О чём и писать.

 

Врач Карташова теперь, наверно, игуменья всех лор-врачей.

А врач Пряничников, дравший отцу моему полипы,

старец и вождь племени лоров.

Впрочем, московский отец Василий, лор-божество,

помогает и Карташовой, и Пряничникову.

Лор-старец весел, матушка смотрит приятно. Окликаю её, петь собираюсь.

 

Ода о том, как восходит из трещины в преполовении дня,

в зрячем до боли, прозрачном, простом промежутке

память. Что в памяти мне; какие запомнила даты,

все даты осыпались. То я восхожу, сплетена до сращения с памятью,

уже не своей.

Здесь нет уже книг, они не нужны. А ток восходящий ведёт

к соснам, к парному началу, к молочному клеверу,

к ало-лиловому клеверу в низком лучистом тумане,

к соснам пушистым, они ускоряют поток —

я поток, я шум сосен и парной золотистый туман.

 

Мне не надобно слов и шагов, не надобно и золотого полёта

радости, почётного круга победы над тяжестью бытия,

они не войдут в предел шафраново-жёлтой больницы.

Надо лишь чувство, надо лишь тягу. Обретенье её не сравнимо ни с чем.

Пробужденье почти что смертельно. Но вот, миновала. Иду.

 

Сколько мне так вот ходить перезрелой нимфеткой, со злыми привычками,

терпеть полудетские голос и рост — сколько бы ни было, не унижает.

Скрежет весов говорит о другом.

Так изменяется вечность, так вечность клубится

над кратким, в основе вселенского дня, промежутком,

вздыбленным, как экcапсалмы* * Эксапсалмы (hexapsalmon) — шесть псалмов (3, 37, 62, 87, 102, 142), исполняемых в самом начале утренней божественной службы (утрени), как в будние дни, так и в праздники..

 

В нём все жившие прежде и вся грядущая жизнь.

Вся вселенская боль. Всё пространство и время,

всё тяготение были. Так ставят пожизненно верный диагноз,

так начинается суд. Так плачут по всем суду неподвластным.

Вторая, к тяге

Памяти владыки Алма-Атинского и Казахстанского
Иосифа (Чернова)


Ангелы пищу готовят, волосы пахнут досадою кухни.

Чтоб на исходе страданий, как на исходе заката, в чайнике лунном

радость, густо заваренная, вспенилась торфяной пеной,

нужно очистить печаль от слепой кожуры.

 

Труд ангелов неблагодарен, и если кто из небесных селений

вдруг затеряется здесь,

много скорбит до своего возвращенья. Просит ускорить его,

а оно убегает, возвращение.

Но Бог ловит его, и оно наконец настаёт.

Смерть не смерть тогда, а успение,

нечто превосходящее смерть. А она госпожа человеков.

 

Кухня — великое дело, особенно если владычные руки

готовили пищу. На вид она — жёлтенький клубень.

Владыка готовить любил, а ещё говорил о любви, о луне и фонтане,

свидетелях счастья и тайны. Откуда знать этому ангелу,

будь он хоть трижды владыка, о фонтане, луне и любви?

Знал, не меньше влюблённых. Быль сохранена без ущерба,

растёт она, как алма-атинские розы.

 

Если жизнь посчитать от кончины,

сколько бы лишних столов и глотков насчиталось, нестираных тряпок,

прочего, что тяготит и тревожит, порою лишает и сна.

В кухне приземистой всё самому не осилить. Но если владычной рукой

ведро тепловатой воды вносится в дом, а другое выносится в яму,

на деревенском дворе проступает движенье вселенной.

Счёт лет от кончины уныл, если нет в нём единственной тяги,

ею всякое сердце сильнее себя самого,

ею встаёт и идёт убитый, ею в плен взяты болезни и холод.

Ангелы пищу готовят, не люди. В этих юдольских столах, со слезами,

с подводкой, текущей по диким глазам, с перебитой посудой,

с гостями незваными — тяжкая милость: ешьте, берите ещё.

В этих комнатах детских, безлюбых и полных ужасных игрушек

горе растёт, а не дети. В этих смятенных одрах дремлют змеи.

Так игрушка в палатке висит, голый мужик. Хочешь его, так купи,

но не встревай, говорю себе, в ход колесницы житейской, а поздно.

Поэт ей как палка, поэт — оскорбленье.

Но владыка нет-нет да напомнит о фонтане, луне и лобзаньях,

о возвышенной Еве и даже влюблённом Адаме

 

Как же стать

из девушки женщиной, это ведь совсем другое существо,

оно видит и говорит по-другому, его чувства дикие и яркие,

слепят и тревожат. Нет, ангельской пищи подайте.

Той, от которой я всех и всего завершенье,

предстательство верное бледного лика поэзии,

ладонь покаяния, сердце вселенской печали,

от которой сама я та тяга, то центростремление мира,

тот ангельский хлеб, сотворённый из мýки кромешной,

попранный, поднятый, плеснелый и возрождённый

неимоверною силой к пресуществлению.

 

Не говорила бы: жизнь; очевидное слово молчит, и я с ним.

Там, где столов и одров уже нет,

начинается нечто, тогда начинается тяга,

там не нужно судить впопыхах, второпях, чтó есть дьявол, чтó Бог.

Там уж нет воплощения всуе, а чувственность ходит теплом,

она уже не оскудеет.

Уже ведь не здесь плотно скрытое тучами небо, грохот листвы,

вой и посвист посланника ветра —

у него в трубе жарко гудит, страшно гудит и взывает

та сакраментальная тяга, без которой всё вдруг распадается в мире.

 

Сторож при кладбище видит порой, как приподнимается гроб,

а некто, подъемлемый превосходящею силой

(луна будто кровь и солнце черно),

озирает окрестность последнего поля весною.

 

Порой и поэту преображённая быль

открывается.

Третья, к радостям и скорбям

К радости сердце стремится, а песня идёт о скорбях.

Сколько ни говори им: довольно, они не услышат.

Слушатель сеет смешки: мол, всё понятно. Понятно, а что;

мне самой-то понятно, я слушатель тоже, а если б читала стихи,

мне было б совсем непонятно. А скорби идут себе,

как всемирная сеть, из железа и бархата, вечный крестовый поход.

Что он мне в подмосковном лесу,

на котором весь мир завершается, и далее только ночь.

Но пения скорби не превозмочь, как и трещин телесного мрамора.

Мне от пения радости надобно.

 

Петь о теле, в котором явленная бездна тепла, недостойно поэта.

Ведь это же не человеческое тело, это волны океана благодати:

вот рёбра идут по груди, вот многоочитое сердце,

мысли как волосы во вдохновении, царю своему предстоят,

а я прикоснуться могу, мне позволено мыслей касаться,

как я касаюсь волос.

 

Мне надо принять, что не любишь меня, как Христос

грешников не любит, как Он уходит от них, с глаз их, из волнений и чувств.

Что не любишь и не покидаешь, вот мой ад.

Мне не нужен придуманный рай, где возносишь ты все мои муки,

распыляя меня, словно краску по стенам домов,

развоплощая меня без нужды,

воплощая другою и всуе, на потеху, для игрища, даром,

из тщеславия. Нет, увы, это не рай.

Так выходит, что вечный мне ад; но Христос нисходил и во ад.

 

Некогда было — бродила по новым и старым цементным пустыням,

шли со мной два апостола. Ты их отнял. Теперь со мной только один,

ты ли, не ты. Старица молвила бы: спаситель, но старицы нет,

потому эта чудная мысль оледенела на половине дороги.

Ты как холодное лето, как ночь, уходящая в утро,

все мои сентиментальные оды уходят к тебе, как вода, как песок.

Было, что двое ходили со мною повсюду, теперь лишь один, и другой.

 

Персонажка моя стала меньше, острее, бледнее,

будто и вправду готовится к постригу, да кто её нынче возьмёт,

кроме тебя, да и то с оговоркой.

Я сквозь неё проступаю, как дождь по стеклу.

А Тот невозможный Одúн сквозь тебя проступает.

Потому мне тебя никогда не присвоить,

а героиня моя останется дикой, не приручить её.

А вот говорить: милый, люблю — не говорить бы,

да жажда такая, что само вылетает из сердца,

вот, говорю. Так деньги на ветер бросают.

Было два, а теперь лишь один,

не удержаться за руку его. Что ж, дикая гостья,

иди, вот твой посох. Он тоже один.

Ты не гулящая братия, не скоморошья жена,

но жила среди этого сброда так долго, что стала подобной ему.

Не привыкать к одиночеству.

Лишь детский страх: болеть что-то будет внутри,

страх невещественной и очень явственной боли

холодит по ночам. Сплю головой в нерешённость.

Порой осеняет, что нерешённость — знак свыше.

О том мои сентиментальные оды.

 

Я не желала бы части другой из котла у ворот мирозданья.

ДОРОЖНАЯ ЭЛЕГИЯ

Восхищение сердцу — та же усталость. Не одолеть восхищенья:

жизнь и дорога во взаимном вращенье.

Всё бы, все вещи за пазуху, в вещий мешок,

чтобы ни праздного, ни напрасного не осталось.

Хоть и глупо сравненье, преизобильное звуками. А ничего:

в радость и утро, и ночь, ноги только сильнее гудят, будто в них ветер

восточный и северный. Похолоданье сменяется тёплыми тучами,

ещё главных морозов не слышно крыла.

 

В конце января чувствуешь всеми суставами,

как больно древесному миру. Стволы его плачут корявые.

Они будто водою напоены,

кожа и плоть их растрескались, в каждом виднеется крестное древо,

ветви вздымаются, сцеплены многоочитые пальцы.

Состав костяной, плотяной разбух и скрипит;

это жалобы остова Божьему человеку.

Вышло, что остов с ним рядом спешит.

 

А мне слушать и слышать, как звучат здесь росшие горы,

как ходили здесь странники и пели разные песни, в которых

нахожу причитаньям своим образцы.

 

В ясное время, при крепкой власти, в едином пространстве,

хоть бы и поделённом на óкруги,

лепо ли нежные песни петь, о чувствах великих и тайных,

внятных, как тёплая кожа и запах её, вдруг отступающих неуловимо —

или же спеть тяжело, чтоб каждая строчка — верёвка.

Виснет вопрос: неужели без песен нельзя — нет,

потому странницей в пледе неловком, в фетровой шляпе,

вскользь мира иду.

 

Но в стрёмное время, под пасмурным ветром, вот как сейчас,

в преддверии, как распахнётся пространство настежь,

можно ли нечто сердитое спеть… Песню гремучую

соли и песку горчичного цвета. Ну, поцелуй их, ретивый прохожий,

весною с них смоет всю твою святость.

Щебень размолотый вмят в ледяную коросту, ему ли её уничтожить.

Песок обнимает весь лёд. А лёд-то солёный.

 

Остов рыдает: сколько ношу на себе, а ты, юродивый, горя не знаешь,

работать не хочешь, ты песни поёшь — отчего бы тебе их не петь…

Не болеешь, не клонит тебя на постель, не сидишь перед голым окном,

не пьёшь мутной воды и не боишься несвежей пищи.

Ты ступаешь легко, ветер несёт полы одёжки твоей,

жёсткая ткань не касается тела бесплотного, обувь не жмёт,

всё не новое, впрочем, ты славно одет и, придя в эту кухню,

где плиту, три чугунных конфорки, уже не отмыть,

только что новую, белую, можно поставить,

воды вскипятишь в цокольном чайнике, заваришь ассам,

а затем долго-долго, в преддверии выхода прочь,

в темноту, ветер, наледь и снег, думать-думать о сладком тепле,

о мягкой руке, о глазах-волосах и губах. Вряд ли это согреет надолго,

воспоминание лишь холодит. Но дорога бежит чуть быстрее,

будто не я, остов, пою о жизни твей, а это тепло,

человек, имя, сладость, господь

сохраняет тебя. Всё же ты, юродивый, одинок. Может, потому ты и жив:

слева ветер, одиночество справа. Ветер справа заходит, а одиночество слева

подставляет свой дырявый, коростой заросший, но верный локоть.

Ты не один. А я смешным силачом расту и не ощущаю движений нигде:

ни вовне, ни внутри. Разбух, словно дерево, полон холодной воды,

да змейками молнии ходят внутри. Плоть вокруг меня ноет,

порой говорит, что жива и даже счастлива этим.

Ни печали, ни радости не желаю. Что мне твоя благодать, воздух сырой.

Дорога не остановится, сколько б ни шёл ты. Но порой

небо сырое без солнца кажется мне гораздо просторнее, чем оно есть.

Порою ветер ходит отчётливее, чем пенсионерка или подросток.

Тогда во мне расцветает надежда невзрачным цветком,

острый запах его забирает к себе все возможные сны и виденья.

Она без остатка вливается в мой состав.

Что ты скажешь на это, юродивый? Или весны колокольцы

слышу во влажном эфире? Кучевой, пасмурной, трудной весны,

если не окончанья дороги, то вести о том, что её, как судьбы, — через край.

 

Божий молчит человек. Идёт рядом с остовом, несёт свой мешок,

машет тростью

собакам с умными мордами, что возле подъезда сидят.

Собаки не лают. А вроде должны: он и космат, и глаза не такие…

Был, да и нет. Только дверь стылой жалобой отзовётся,

да лампада вздохнёт.