ISSN 1818-7447

об авторе

Анастасия Афанасьева родилась в 1982 г. Окончила Харьковский медицинский университет. Публиковалась в альманахе «Вавилон», антологии «Освобожденный Улисс», сборнике «Братская колыбель». Книга стихов «Бедные белые люди» (2005). Шорт-лист премии «Дебют» (2003), лауреат Русской премии (2006), премии Интернет-журнала «РЕЦ» (2005). Живет в Харькове.

Страницы на сайтах «Полутона» и «Молодая русская литература»

Само предлежащее

Шамшад Абдуллаев ; Анастасия Афанасьева ; Генрих Киршбаум ; Эмиль Петросян ; Игорь Померанцев ; Александр Бараш ; Александр Мильштейн ; Андрей Поляков ; Ксения Щербино

Анастасия Афанасьева

Геометрия перемен

Это — история о человеке, который, двигаясь в некоторой системе координат, становится другим. Призма — рождение перемен. Точка — то место, в котором танцующий человек, принимая существующую систему координат, позволяет переменам произойти. Пирамида — это преображение, наступивший итог геометрии перемен.

Призма

Он стоит посреди комнаты, правильной комнаты, имеющей форму прямой призмы. Или же все наоборот: комната стоит в нем.

Основания призмы являются равными многоугольниками. Боковые грани призмы являются параллелограммами. Боковые ребра призмы параллельны и равны.

Он ничего не знает об этом, он просто стоит внутри комнаты, или наоборот.

Объём призмы равен произведению её высоты на площадь основания, а площадь полной поверхности призмы равна сумме площади её боковой поверхности и удвоенной площади основания.

Строгость, предначертанность геометрии. Неколебимая, совершенная форма. Твердая, как физическое тело. Он совершенно сцеплен с ней. Движения его зависят от законов, определяющих жизнь данной конкретной геометрической фигуры.

Он мало знает об этом, он стоит посреди комнаты. Глаза его широко раскрыты, раскрыты ладони, дыхание устремлено вверх. Если бы сердцу его было дано менять свою форму, если бы оно пошло против собственной физической устойчивости — оно вытянулось бы, как капля, и острие этой капли тоже устремилось бы вверх. Ибо там, вверху, есть нечто, о чем он точно не знает, но чувствует его присутствие диафрагмой. Она сокращается в предчувствии того самого, что живет наверху, сокращается едва заметно, отчего тело его внутри колышется, а диафрагма уподобляется парусу.

Что за ветер тревожит ее? Что за ветер говорит, будто нужно стремиться куда-то неизвестно куда? Какое оно, это там — лучше, чем тут, или хуже? Кем будешь там — всё тем же человеком или легкой коричневой букашкой? Любые размышления о вариантах развития событий бессмысленны, а стремление туда — инстинктивно, бессознательно, и сметает всё, да, как бесконтрольная вода. В этом случае никаких граней, никаких произведений высот и площадей: только движение и сила. Предупреждения вроде «будь осторожнее, ибо кто знает, что там?» тоже бессмысленны: осторожность не играет никакой роли, инстинкт самосохранения ломается под натиском стремления: стремления, которое и есть этот ветер, едва-едва будоражащий диафрагму.

Прямая призма — призма, у которой одно из боковых ребер перпендикулярно основанию. Площадь боковой поверхности прямой призмы равна произведению периметра основания на высоту.

Спокойно, хорошо, четко, ясно, понятно. Шаг влево — боковое ребро, шаг вперед — упрешься в высоту, а шагать будешь по основанию. И что бы ни делал внутри этой фигуры, всегда законы, перечисленные выше, будут верны.

Он ничего не знает о существовании призмы, а если бы знал, то добавил бы, что она — фигура, геометрическая абстракция, которая обязана изменить собственную форму: этот закон в свойствах призмы не описан, но так же верен. Любая призма легко становится пирамидой или конусом — в зависимости от того, насколько тому способствуют обстоятельства и насколько велика сила стремления того, кто заключен внутри этой фигуры.

Итак, призма превращается в другую фигуру в том случае, если внутренние стремления и внешние события складываются в общую сумму.

Когда все сходится в одной точке — человек, стороны, грани, ветер, высота и стремление, — что-то происходит, какое-то странное смещение, в результате которого почти незаметно фигура преображается, хотя, казалось бы, продолжает находиться на прежнем месте и состоит из того же самого материала.

Да, она действительно состоит из того же самого материала.

Но внезапно она выпрыгивает за собственные пределы — должно быть, именно так проявляются чудеса в пространстве геометрии. Фигура распространяет вокруг себя невиданное сияние, сворачивается — и вновь разворачивается из себя. Процесс этот занимает долю, миллионную долю секунды, а вот подготовка — гораздо более длительное время. Больше того, она, подготовка, может быть одним из смыслов существования призмы как таковой.

Итак, призма сворачивается и разворачивается, а потом вспыхивает, как индивидуальный вариант большого взрыва. Чаще всего это случается во время грозы — вновь рождающейся фигуре удобнее слиться со вспышкой молнии. Зимой такое сияние можно увидеть там, где всегда снег, отчего оно и называется северным.

Источник северного сияния может находиться в любой точке планеты.

 

Сюжет о трансформации геометрических фигур верен также относительно отдельных людей, государств, а может быть, всей планеты и, должно быть, вселенной. Нам проще думать об отдельных людях, чуть-чуть сложнее — о странах, почти невозможно о земном шаре. Нам проще думать о людях — членах близких нам социальных групп, чем о странных чужаках. Нам очень легко видеть, когда одна из призм вдруг становится конусом и больше не может быть рядом с подобными себе.

Мы не можем понять, что же произошло, мы призываем человека, бывшую призму, одуматься, а он не может, потому что его внутренняя форма изменилась необратимо. Он может нести в себе память о призме, ностальгию по ней, но не сможет даже сымитировать ее углов, и все попытки его встроиться в предыдущее общество потерпят фиаско.

Такое происходит с детством и юностью, так незаметно, исподволь, приходит зрелость, вдруг вспыхивающая внутри громадным солнцем, после чего больше не можешь сидеть в кафе с девчонками, младшими всего на пару лет: их чириканье кажется знакомым, но смешным и бессмысленным.

 

То же беззаконие чудесных перемен верно и относительно каких-то сущностей, которые человек несет в себе на протяжении жизни. Они сложнее, чем детство-юность-зрелость, не связаны с возрастом и другими естественными биологическими факторами.

Это очень странно.

Тем более странно, что все это движение упирается во время, не может происходить без него. Время же, как известно, по-настоящему не существует, все эти классификации, разделение на будущее и прошлое — не более, чем система координат. Разумеется, необходимая для построения любой геометрической фигуры в пространстве.

Существуют люди, сменяющие массу форм на протяжении жизни. Их движение стремительно, никогда не успеваешь заметить, когда в них назревает какая-то перемена, должно быть, главная перемена, которая и приведет затем к личному большому взрыву. Бывает так, что месяц не видел кого-то, кого встречаешь случайно на улице и кричишь: «Привет!» Человек оборачивается, здоровается, — и вроде бы — вот же он, но это не он, у него другой взгляд, другая походка. Замечаешь вслух: «Ты изменился (Ганс, Петя, Света, Ирэн)». Такие перемены не зависят от географии и имен, они могут произойти с каждым так же, как старение может случиться с большой долей вероятности с тем, кому не суждено умереть молодым.

Итак, вы встречаете его на улице, кричите: «Привет», интересуетесь, как у него дела. Он, человек, в случае склонности к самоанализу ответит, что с ним многое произошло, но ему сложно сформулировать, чтó это, просто внутри какая-то ткань перекроилась, вдруг все стало иначе. Странно, — скажет он, — по поводу прежних вещей возникают какие-то новые мысли, а многие прежние мысли ушли и больше не могут принадлежать мне.

Если человек не склонен к самоанализу, он ответит, что да, что-то произошло, что-то поменялось, и ему вдруг стали нравиться оливки, но он не понимает, в чем дело. Он прощается и идет в магазин покупать совсем другую одежду — не такую, какую еще месяц назад мог бы купить.

Вокруг таких частных человеческих перемен перекраивается и пространство.

Это наиболее заметно по людям, которые окружают переменившегося человека. Когда внезапно, будто атавизм, отваливается весь его круг общения: кто-то занят, кто-то уехал и постоянно в оффлайне, с кем-то больше невозможно говорить, а кто-то вызывает раздражение, с кем-то становится просто скучно. А из неизвестности, из той высоты, куда он смотрел, стоя еще в призме, приходят какие-то новые другие люди, непременно крылатые, светящиеся, и говорят что-то такое, о чем он раньше не догадывался. Люди идут с ним в такие места, где он раньше физически не мог побывать, ибо они не вмещали его форму.

Человек стоит внутри новой фигуры, новая фигура стоит внутри него.

Некоторые после такого взрыва остаются стоять на месте, а некоторые продолжают смотреть вверх из новой фигуры, и в какой-то момент происходит следующая перемена, и те, другие, в прошлом крылатые люди — разъезжаются, вдруг не могут с вами встретиться, раздражают вас или просто что-то. Человек одевается по-другому, начинает слушать другую музыку, читать другие книги. Он смотрит вперед, а впереди — свет, воздушные водовороты, неизвестные, заманчивые, чуть-чуть страшные, но оттого еще более притягательные.

Бывают люди, которым одна форма дана на всю жизнь. Они выходят в зрелость и формируют, что ли, коралл, который всегда прикреплен к одному и тому же мысу. Хранители времени, консерваторы. Можно встретить такого человека через пять лет и увидеть, что у того — та же прическа, лексика и стремления, он живет в той же квартире, ходит на работу, бывает счастлив, в основном — движется по ровной плоскости, или вовсе не движется, а омывается окружающими водами, будто коралл, прикрепленный к мысу. Странный островок остановившегося времени, тихая заводь.

Можно вспомнить, каким он был, когда этот человек был рядом с тобой. Вспомнить черные брюки из плотной ткани, сине-коричневый свитер, первый роман Пруста, который прочел той зимой, летнее круглое озеро в отдаленном районе города, запах травы, людей, идущих мимо на пикник, вкус губ того человека, красную рубашку, собственную внутреннюю форму, которая с тех пор, оказывается, немыслимо много раз изменилась. Степень изменений заметна хотя бы по тому, что теперь невозможно быть рядом с ним, другим человеком, в прошлом крылатым, более часа, а когда-то можно было целоваться на берегу, встречать вместе новый год и кататься на велосипедах.

Вот такая геометрия во времени.

Не думаю, что речь идет о прошлом или будущем, думаю, все это о настоящем, что преображается и разрастается из одной точки, внутри которой происходит все. И ты, призма, и ты, цилиндр, и ты, пирамида, связаны в этой точке друг с другом неразрывно, одновременно являетесь друг другом, несмотря на свою внешнюю несхожесть.

А крылатые люди, что появляются в начале перемен, кто они?

Ах, все эти временные любови, люди-проводники, дающие друг другу что-то временное, какую-то дополнительную силу для того, чтобы выпрыгнуть дальше.

О временной любви написано очень мало. Все предпочитают говорить о любви вечной, большой, единственной, трансцендентной, без которой невозможно существование ни одной формы на земле. А любовь временная, идущая с ней рука об руку, часто приводящая к ней, остается незамеченной. Или же нет, ее замечают, но ценят гораздо меньше.

Это несправедливо.

Впрочем, в последнее время ситуация изменилась, и о временной любви преимущественно современные поэты начинают писать прямо и не прикрывают ее маской той, большой.

Как бы то ни было, мне бы хотелось отдать дань всем временным любовникам, оставленным и оставившим, годичным и месячным, чуть-чуть долгим и недолгим.

Вы, заслуживающие наилучшей благодарности, вы, замечательные паромщики, переправляющие через широкие реки тех, кто никогда не мог бы переплыть их сам!

Вы, горячие и страстные, в ночных поцелуях, в надежде на не-временность шепчущие тихие слова о семье, детях, совместной старости, вы, желающие быть вечными, но не могущие ими быть так же, как дерево не может быть птицей в нашем определенном мире, где единое начало распалось на множество форм.

Вы, прекрасные, одинокие, я тоже один из вас.

Как в каждом из вас, одна любовь живет во мне, переживающая все мои перемены, переходы от одной формы к другой, являющаяся ядром этих форм, их двигателем, их истоком.

Семь временных любовей пережил я, семь человек были для меня прекрасными временными спутниками, семи человекам служил я временным спутником.

Я, как и вы, соответствую той, одной, настоящей, в соединении с которой только и возможно подлинно быть собой.

Помогли ли вы мне, те семеро, приблизиться к ней?

К ней, которая не имеет ничего общего с суетой перемен, ходом времени, геометрическим пространством, потому что она существует там, где разделенные формы еще не успели появиться. Оттого-то она одна на двоих, оттого «быть целым с другим» — не метафора, а настоящая правда, корень которой существует за пределами нашей системы координат, но сияние которой распространяется именно здесь, среди нашей геометрии, где каждый человек видимо отдéлен, где существуют призмы, пирамиды и прочие фигуры.

Прекрасные временные спутники, их восхитительный секс в первые два месяца, их раздражение через полгода, их отторжение через год, их приятие через полтора, благодарность им через два.

Временные спутники, вместе с которыми так хорошо наблюдать, как вечером в городе на прогулку выходят люди с собаками, а небо едва краснеет, которых так хорошо держать за руку, пока не пришла ночь, пока не пришло время.

Пока не пришло время вспомнить, что основания призмы являются равными многоугольниками. Боковые грани призмы являются параллелограммами. Боковые ребра призмы параллельны и равны. Объём призмы равен произведению её высоты на площадь основания, площадь полной поверхности призмы равна сумме площади её боковой поверхности и удвоенной площади основания.

А призма — временна.

 

Он стоит посреди призмы, призма стоит в нем. Он спускается в лифте из своего офиса, его путь домой может стать долгим из-за пробок, он думает, что, возможно, лучше поехать на метро. Зима приближается к городу, ее первые признаки ощущаются по ночам, когда воздух становится морозным, а осенний дождь на несколько минут превращается в снег. Движение, перемены — вот что действительно достойно внимания, подлинные перемены, а не суета, пренебрегающая всякой геометрией.

Он все-таки спускается в метро, едет в полной электричке, отключается, забывается, упирается взглядом в рекламу, смотрит на нее долго-долго, что-то странное происходит, кажется, будто проехал станцию, тянет посмотреть на часы, потому что внутри сформировалось какое-то громадное ускорение.

Он радостно выходит на осенний воздух, останавливается перед супермаркетом, думая, нужно ли купить что-то на ужин, и не может вспомнить, есть ли у него в холодильнике хоть что-нибудь, будто он открывал его в последний раз, ну, месяц или два назад.

Он закончил рабочий день с раскачанной призмой в груди, он вышел из метро чем-то другим. Что он увидит отсюда, изнутри другой формы, сколько другого он сможет сказать, принять и отдать?

Он идет, ничего не купив, а его неизменное рассеяно в нем, окружающем воздухе, везде невидимым и неощутимым. Представим, будто трос выходит из его затылка и связывает его с ядром настоящего, откуда произошло неизменное и все подобное ему.

Все подобное ему, существующее везде: стоит лишь присмотреться, как оно начинает являть себя повсюду.

А призма, многогранник, две грани которого являются конгруэнтными многоугольниками, лежащими в параллельных плоскостях, а остальные грани — параллелограммами, имеющими общие стороны с этими многоугольниками, — настолько точно определена, что бесследно исчезнуть, конечно, не может.

Она просто находится теперь где-то в другом месте.

Точка: танцующий старик

Все, что бывает зря, утрачивается мгновенно. Все, что приносит пользу, — остается. Здесь нет ничего такого, что можно было бы использовать как безделушку, нет ничего такого, что используется не по назначению. В то же время — это сплошная зыбь, никакой твердой земли, якорь бросить невозможно, сплошная, кажется, вода, куда ни повернешь голову.

И так они то ли живут, то ли плывут в бескрайнем, синем, черном, сером, сизом, разном.

Этот мир мгновенно формируется и разрушается мгновенно. Это бытие, длящееся не дольше жизни бабочки. Это прошлое, укорененное в другой эпохе. Это люди, не ведающие целостности.

Нет здесь никакой целостности, повторяю.

Никакой целостности. Люди выхватываются из темноты, внезапно освещаются и пропадают из поля зрения. Их, некоторых, очень видно.

И воды здесь никакой нет, сплошная земля, улицы и дома.

На одной из улиц живет старик, он размахивает палкой, его не устраивают ценности жителей соседней улицы, которые по вечерам курят траву, слушают регги, носят растаманские одежды.

Он сообщает о них участковому, а участковый не реагирует, у того свои заботы, ему нужно заработать побольше денег с помощью того нарушителя общественного порядка, не позволить делу пойти дальше.

Дальше — это следователю, а потом — в суд, где сидит судья, которая принимает от адвоката пакет документов, где между бумагами вложены стодолларовые купюры. Она выносит соответствующий цене приговор: условное наказание.

А старик ходит, размахивает палкой, говорит что-то о коммунизме, голосует на президентских выборах за того самого кандидата, думает о колбасе по сколько-то там рублей, сгоревшей сумме на сберегательной книжке.

А на соседней улице живут офисные работники, их одежда чиста, чисты их машины, чист их рабочий день с утра до вечера, после которого не хватает сил ни на что, разве что на выпить пару бутылок пива в айриш-пабе. На выходных можно пойти в ночной клуб или поехать за город, почитать Бегбедера, обсудить другие модные новинки.

 

Старик ходит, размахивает палкой.

 

А на соседней улице живет она.

 

Хочется на нее посмотреть пристальнее.

 

Она работает в магазине, или на заводе, или на рынке, или кондуктором в трамвае.

Для таких, как она, в этом мире всегда найдется место, она может также работать резчиком рыбы, чистить ее, разделывать, а вечером ехать домой в набитой маршрутке, распространяться вокруг плотным запахом, вызывать тошноту у пассажиров. Она может работать дворником, выходить из дома ранним утром в любую погоду, принимать кожей первые лучи солнца, острый осенний дождь, таящий снег, красными руками держать новую метлу, мести листья, обертки от шоколадок, складывать в пластиковый пакет стеклянные бутылки — те, что еще не успели подобрать местные жители социального дна.

Она может работать в школьной раздевалке, это самое лучшее для нее: близость к детям, их бессмысленным крикам, игривой беготне, там она может сторожить их вещи, целыми днями сидеть в тепле, питаться в школьной столовой. Это гораздо лучше, чем работать на улице: там приходится согреваться колючими варежками, жгучей водкой, посылать безалаберных покупателей, бить воров по рукам, и вот, даже если сначала это делать приходится, потом просто сливаешься с этой сущностью и делаешь все это так, будто родился на этом рынке, в трамвае, таковы законы наших джунглей, так воспитывает среда. Денег ей платят неизменно мало. Она могла окончить 9 классов средней школы, а потом поступить или не поступить в училище, не окончить его, а если окончить, то не найти работы по специальности. Она могла выйти замуж сразу после школы, родить ребенка, потом второго, случайно третьего, ее муж может работать на том же рынке, заводе, в трамвае, согреваться водкой или другими телами.

Она может смотреть прямо из своего существования и не замечать, что там, наверху, летает какой-то светлячок, маленькая капля света, которая посылает ей сигналы, зовет за собой. Или она может различать каплю этого света, и тогда, один раз в жизни приехав на море с внезапным ухажером, например, отцом ученика из школы, или богатым покупателем, или поставщиком рыбы.

Она может сидеть на берегу ночью, смотреть на летающий свет, внимательно, пристально смотреть, и вдруг почувствовать: что-то заныло там, под диафрагмой, и удивиться этому чувству, потому что она думала, что там давно только желудок и кишечник.

А потом отмахнуться от этого чувства, потому что такие неведомые позывы крайне опасны, выбивают из колеи, заставляют признать, что прочно застрял, что что-то не получилось, что никакие мечты не сбылись, кроме вот поездки на море с временным мужчиной.

Так что скорее, скорее, схватить хотя бы одну вдруг мечту! Вот к чему приводят эти странные позывы: они рождают тревогу, смятение, движение, стремление куда-то, так что скорее, скорее — пойти с ним, временным и прекрасным, в номер, чтобы проснуться где-то на том моменте, когда он склоняется над ней заботливо, проснуться в квартире, которая досталась ей от бабушки, в рабочем районе города, или в комнате в общежитии, или в квартире мужа, проснуться и увидеть обои в розовый цветочек, понять, что никуда не ездила, все время находилась здесь. Но сколько ни выбивай море всей этой повседневностью, всем этим клином, который представляет собой наш город, сколько ни выбивай его, оно обязательно вытекает откуда-то, накрывает своими волнами.

Ее так долго видно, потому что ее действительно много.

Кроме нее, есть еще некоторый он, он под землей.

Старик ходит сверху, размахивает палкой.

А под землей, в глубоком метро один рабочий говорит другому: «Мы обязательно выберемся. Не сегодня — так завтра. Северный тоннель сегодня подавал мне знаки. Лампочка мерцала так, будто наступят большие перемены. Это древние способы гадания, ты знаешь, ими пользовались наши дальние предки. А предки, как известно, не могут ошибаться». Он роняет инструмент из рук, поднимает его, потом снова роняет.

Другой рабочий молча кивает, затоплены его глаза, затоплены странным светом, которому, казалось бы, тут, под землей, совершенно не место.

Лучики вокруг его глаз. Он держит инструмент в руках смиренно. Так держат, должно быть, копию приговора в руках, так, когда внутренним зрением видишь все эти годы, что предстоит преодолеть, все эти годы труда и беспросветной надежды.

Тоннели переплетаются друг с другом, как толстые черные змеи, внутри их с громадным шумом проносятся электрички, искусственный свет на множестве станций, сложенный вместе, мог бы составить новое солнце. О чем думают подземные герои, когда станция внезапно прекращает сиять?

А там, на земле, старик ходит, размахивает палкой.

Ходит, размахивает палкой.

Ходит, размахивает палкой.

Вдруг старик начинает танцевать.

Он будто молодеет.

Все думали, что старый человек ни на что не способен, тем более — на танец. Старик выбрасывает палку.

Посмотри, как он танцует: прыгает с ноги на ногу, кружится, рубашка его раздувается, будто парус, посмотри, как обнимает его ветер.

Посмотри, как он в такт ритму произносит что-то. Слова выпрыгивают из его рта, будто невидимые мячики, и взрываются в воздухе, встраиваются в ветер.

Посмотри, как его танец мал и как он велик. Как он велик, потому что ничего больше не хочет, только кружиться, только двигаться, только соответствовать четкому ритму, вовремя совершать повороты, подпрыгивать, отстукивать, если нужно.

Посмотри, как он велик, потому что не различить: где он, а где воздух, где ритм, где странная музыка, настолько они одно. Посмотри, как танцующий старик совершает в уходе тихий подвиг приятия мира.

Пирамида

Он проснулся, открыл глаза и увидел, что потолок — исчез. Вместо белых рифленых обоев, правильного и безопасного квадратика площадью такой-то, над телом его нависала теперь голубая бездна, самое настоящее небо, архетипическое пространство тайны. Он лежал неподвижно и ощущал, будто кожа его продавливается под этим невидимым воздушным грузом, будто он вдавливается в кровать так, словно на него положили несколько незримых борцов сумо, которые отчего-то очень хотят, чтобы в постели остался глубокий отпечаток, в точности соответствующий контурам его тела. Чтобы не провалиться совершенно, он снова закрыл глаза. Несколько раз вдохнул, выдохнул и случайно уснул снова.

Снилось ему, будто он просыпается и видит рифленые белые обои, люстру, похожую на тропическое насекомое, потом — окно, сквозь которое желтым, красным, прозрачным светом пробивается новая осень. Во сне он улыбался.

Около часа дня по привычному времени его разбудил телефон, электронный писк, старая модель. Он резко проснулся и снова увидел над собой отсутствие того, что должно было бы быть.

Он лежал неподвижно, уставившись в бесконечность. Руки его автоматически вытянулись по швам, словно голубое было не сплошным воздухом, а военным, полковником, отдавшим приказ «смирно», ноги тоже вытянулись ровно и напряглись.

Он считал до тысячи и думал, что если до конца счета ничего не изменится, то он что-то непременно сделает, а пока у него есть время.

Время, впрочем, вышло, ничего не менялось. Тогда он повернул голову влево, и взгляд его снова провалился и падал, падал, пока не зацепился за горизонт. Сплошное желтое поле, никого вокруг и кровать его, стоящая в какой-то точке этого пространства.

Он напрягся и сел. Руки его, сжимавшие одеяло, были прозрачного голубого цвета, какой бывает у крыльев речных стрекоз. Они сияли, будто вовнутрь кто-то поместил энергосберегающую лампу — холодного дневного света. На ощупь кожа оставалась прежней, такой же, как всегда. Он сбросил одеяло и осмотрел свое тело полностью — все оно сияло, и сквозь него было видно мятую клетчатую простынь.

Увидев все это, он ощутил странное детское счастье и засмеялся. Смех его звучал по-прежнему. Он успел подумать, что умер, или наоборот, воскрес где-то в другом мире. Он встал, мотнул головой, прокрутился несколько раз вокруг собственной оси — почувствовал обычное головокружение: значит, проблемы с вестибулярным аппаратом перешли куда-то (куда?) вместе с ним.

Тогда он заговорил: «Вот же как получается: никогда не будет у меня никаких каруселей, даже если стану я голубой стрекозой, прозрачным человеком, бабочкой тихой — кем угодно, но только тем, кто существенно легче, прекраснее и прозрачнее меня. Кем бы я ни был, мне не суждено будет кружиться на детских аттракционах, чувствовать в своих волосах ветер, рождающийся от вращения, кричать из-за того, что все слишком быстро, видеть крутящихся людей рядом с собой. У меня никогда не получится танцевать нежный вальс, даже если партнерша моя будет так же прозрачна, как и я, даже если она будет держать меня в руках своих крепко-крепко, обещая помочь и не дать упасть. Значит, и листочком осенним не быть мне — они падают, вращаясь. В кружении непременно подступит к горлу моему тошнота, и если вовремя не прекратить происходящее, тошнота выльется в такую же, как и я, прозрачную рвоту.

Чем питаются голубые существа, источающие сияние и свет? Должно быть, сиянием и светом.

Если партнерша долго будет кружиться со мной в вальсе, или если по ошибке меня все же сделают кленовым листом, или если я просто, по глупости своей, буду долго-долго кружиться, я вырву в этот мир жидкие свет и сияние — такие же голубые, как и я. Лужица растечется у моих ног и не будет иметь никакого запаха: даже рвота прекрасна, если она светится и сияет, если произошла она от того, кто сам — свет.

Но все равно, все равно, мне совершенно не хочется рвать, и не хочется поэтому кружиться — остановите это, это не нужно, пусть пространство выровняется и, можно сказать, устаканится. Я буду ровно стоять. Лучше, чем рвать, сказать какое-нибудь слово, которое тоже голубое и светится, или взмахнуть руками, или взять лоскуток себя и отдать тому, кто об этом просит, — например, чтобы у него был вот такой странный фонарик. Времена сейчас настали странные, мутные, и даже кодовые замки в подъездах не могут обеспечить безопасности. И вот человек, у которого в руке — лоскуток моей кожи, войдет в такой темный подъезд, раскроет руку — и вокруг сразу же станет светло. Большую лестницу увидит человек и пойдет по ней совершенно без страха — потому что каждая ступенька будет видна так четко, будто лестница эта находится где-нибудь во дворе и освещена солнечным светом. Такой человек откроет дверь своей квартиры, выпустит меня из руки и положит в шкаф, а щель шкафную заклеит чем-нибудь непрозрачным — потому что голубой свет любому нормальному человеку мешает спать и видеть правильные цветные сны».

Речь его споткнулась, когда на мизинце правой своей ноги он увидел небольшое непрозрачное пятнышко, сплошное черное, в которое, казалось, стягивалось окружающее его пространство. Ближайшие его ноге травинки всасывались этим пятнышком, словно оно было каким-то морским чудищем, употребляющим в пищу то, что находится в непосредственной близости по отношению к нему.

Он испугался, наклонился и прикрыл мизинец ладонью, но сквозь прозрачную руку пятно оставалось видимым и не прекращало свою работу. Тогда он поднял ногу и решил стоять так, пока не поймет, в чем дело, или пока проблема не разрешится как-нибудь сама собой.

«Странное дело. Что я принес с собой? Разве не мог я оставить это там, откуда я пришел? А откуда я, собственно, пришел и кто я такой?»

Он безуспешно пытался вспомнить, чтó именно испугало его так сильно в момент пробуждения. Чего-то не оказалось на месте. Чего? Вот того облака? Нет же, оно было. И было чье-то отсутствие, очень тревожное, страшное, чье?

«Мой мизинец — самая маленькая часть моего тела. Он, кажется, даже чуть короче мизинца на той, другой ноге. Он смешно изгибается, и это черное пятно тут, видимо, совсем не к месту, а к месту здесь была бы река, скорее узкая, чем широкая, и с очень быстрым течением. В таких реках, находящихся обычно где-то недалеко, километрах в тридцати от города, чаще всего ловятся небольшие окуни. Когда я был маленьким, я носил голубую детскую майку и удочку в руках. Мой отец доверял мне только короткую бамбуковую удочку, растрескавшуюся и толстую, потому что давать ребенку серьезные удочки он считал неправильным. Я шел к реке, в другой руке я нес белое ведерко с красной крышкой и сетчатыми стенками, и там, у реки, я подолгу сидел, нанизывал червей на крючок, вытаскивал окуней, забрасывал удочку снова. Местные рыбаки смеялись над моей походкой и рыбой — их рыба была серьезной и крупной, походка — основательной и смелой. Я не помню, чтобы тогда на моем мизинце были какие-то пятна, их не было».

Он снова посмотрел на свою ногу. Стоять на одной он уставал.

«Можно просто знать, что оно там есть. И как-нибудь быстро-быстро наступать этой ногой на землю и быстро ее поднимать — так, чтобы оно не успело ничего съесть. Можно просто знать о том, что оно есть, и не давать ему расширяться, или можно просить все это голубое вокруг заполнить его собой так, чтобы оно подавилось, кашляло, кашляло, и с кашлем вернуло все то, что успело поглотить, а я бы долго-долго просил у всего прощения за то, что не смог уследить за своим мизинцем. Вопрос в том, как именно просить пространство об этом. Стоит ли ему петь, или это можно делать молча, будто бы ничего не происходит, никто ни с кем не говорит?»

Он начал прыгать на одной ноге, чтобы монотонность стояния не искусила его поставить все-таки и другую ногу на землю.

 

В такт прыжкам он запел:

 

Небо-небо, ты могуч,

Ты гоняешь стаи туч.

Где мой шарик улетел,

Белокрылые лошадки?

Мы несемся без оглядки

А пятно кого-то съел

Сделай небо чтоб оно

Поперхнулось чтоб оно

Из себя как рыбью кость

Все что елось и бралось

Выплюнуло навсегда

И исчезло навсегда

Чтоб заполнилось тобой

Стало шарик голубой

 

Так он прыгал с закрытыми глазами, прыгал и верил, и совершенно ничего не боялся. Потом он приоткрыл левый глаз и увидел, что на той самой ноге мизинца больше нет, а вместо него тоже ничего нет, сплошное пустое место. Он поднял голову и увидел, как в самую бездну очень быстро улетает голубой шарик, и подумал: «Прощай, мизинец».

Он встал на обе ноги и начал привыкать к тому, что на месте, где находилась часть его тела, пусть и небольшая, пусть и малозначительная, теперь ничего не было. Это было странно, и сравнить такое ощущение было не с чем: только с тем, что вот, был мизинец, а теперь вдруг почему-то нет.

Если у неба где-нибудь есть предел, наверняка возле него, как у конечного причала, должно пребывать скопление вот таких голубых шариков, которые уткнулись в непреодолимое препятствие, причалили у конца неба. Миллионы, или нет, миллиарды, триллионы миллиардов таких шаров вместе должны производить тихий, но мощный скрип — какой слышен, если обычный шарик трется о потолок. Если за пределом неба кто-то живет, у него непременно должна болеть голова от этих звуков, он обязательно должен стучать палкой в предел и просить шарики не шуметь. Ха, глупый сосед: думает, будто они действительно могут замолчать.

Нет, не могут. Так же, как на месте пустоты у прозрачного человека, в отличие от бесхвостой ящерицы, никогда не может вырасти новый мизинец.

 

*

 

Прежде, чем стать голубым существом, он был строителем пирамиды. Возможно, он ходил на работу, возможно, у него была семья: возможно. Но имеет ли это значение, если в центре биографии — идеальная фигура?

Разве что некоторые штрихи имеют значение. Мышцы секретарши — все мышцы — напрягались, если он проходил мимо. Коллега испытывал нерешительность и три раза затягивался прежде, чем набрать его номер. Денег хватало. Его семья выглядела маленькой-маленькой, съежившейся, где-то там, в углу, и голос ее ему был плохо слышен.

Вот и все штрихи. Все остальное заслоняла она.

На столе стояла пирамида. Вокруг стола — детали. Каждую из них он клал поверх другой. Ровно, аккуратно, каждый вечер после работы. Один, два, три. Из-за пирамиды на следующий год пришлось купить квартиру выше этажом. Еще через год — другую. Еще через семь — весь дом.

Вершина пирамиды остро возвышалась над крышей и продолжала расти.

Он был точен, как инженер, уверен, как директор, строг, как военный. У него все было под контролем. В перерыве на работе он доставал тетрадь, в которой на годы вперед были расписаны действия относительно оставшихся деталей.

Перед сном он доставал распечатанную картинку — на ней была изображена завершенная пирамида. Вершина ее вонзалась в облако.

Король разлинеенных листов, расчерченного пространства, властитель всего, наделенный способностью говорить, — то ли он был таковым, то ли считал себя им; знающий все повороты, повелитель видов, царь своей головы, что говорил он в зените лета, что говорил он в то время, когда палочка, воткнутая в песок, отбрасывает перпендикулярную тень?

Повсеместная ясность. Отрезки, линии, прямоугольники, треугольники, квадраты, правильные углы.

Идти очень быстро. Слишком мало времени.

Строитель своей пирамиды, возвышающейся посреди города странным строением, устремленным в самую высь затылком своим касается голубого, прозрачного, летнего совершенно ясного. Что говорил он в зените лета, что говорил он? Царь неколебимого пространства, сам по себе солнце, прямой, как самодельные песочные часы. Пирамида вот-вот коснется облаков.

Я наблюдал за ним издалека. Я сидел под ноябрьским деревом, мелкокапельная вода текла отовсюду. Я был его голубым будущим, видел его прошедшее и ничего не мог ему посоветовать, сказать: опомнись! Ибо смешается твой язык. Он не услышал бы меня, прямой, перпендикулярный, стоящий в своей пирамиде совершенной осью.

Так он спал по ночам: давно не в постели. Он становился внутри пирамиды, в самом ее центре и максимально выпрямлялся, устремлялся к ее вершине, такой уверенный в правоте своей, доверие впитавший, как губка, и уверенность — как полководец.

Что он мог говорить в полдень, в зените лета: ничего. Ничего не произносилось, ничего, казалось бы, не могло произойти. Поэтому он говорил о повседневном: о том, что неплохо бы еще подняться по карьерной лестнице, заработать денег и купить то или это. Ему казалось, будто кто-то отвечает там, из угла, где съежилась семья его, ему казалось. Но это Интернет вечерний мигал согласно, и мерцание монитора он принимал за дыхание человеческое. Какое оно, дыхание, он забыл, поэтому — путал.

Я наблюдал за ним из-под дерева, я наблюдал и думал, что дорога сама выбирает себе путника. Главное вовремя опомниться, как хорошо, что у меня — получилось, несмотря на то, что мое прошлое — глупый самоуверенный перпендикуляр. Главное узнать себя в нечетких очертаниях, узнать себя в тысячелетнем багаже, приложенном к человекам как неминуемая данность, увидеть себя в одной из линий этого багажа: вычитать что-то о собственном носе у Аристотеля, о собственном ухе — у Платона, о собственной руке — у Гегеля, о собственной груди — у Гуссерля, у Хайдеггера. Это — путеводитель, путеводитель, вот о чем я думал в ноябре под мокрым деревом, пока он спал в своей пирамиде.

А о чем думал он в зените лета, прямой, как доска?

Он был прямым и слепым, ничего не видел за пределами своего тела. Так его воспитали, так он сам себя воспитал. Он был уверен, что все делает правильно. Пирамида разрасталась в мыслях до самого неба. Жизнь была расчерчена, как тетрадь в клетку. Я был его будущим и знал, к чему он шел, совершенно глухой, с детства воспитанный в естественнонаучных традициях, знавший чуть-чуть о словах, играющий со своими представлениями, думавший, что если есть что-то за пределами полудня, то это где-то далеко, и он не обязан утром, днем, перед сном помнить об этом, о далеком чем-то. И нужно ли помнить о чем-то, будучи частью геометрического совершенства, устремленного в небо расчерченного пространства?

Глупый, прямой, молодой, сам себе зеркало, место только для самого себя и своего строения.

Думал ли он тогда, что человек — это место для мира и место для другого? О чем он думал, кроме пирамиды? Принимал все как должное: проявления заботы о себе и любви к себе считал чем-то само собой разумеющимся. Он строил, строил.

Строил, строил, строил.

Строил.

Снова строил.

Строил.

Рыли, они рыли, это Целан.

В полдень, в зените лета.

Отсюда, из-под ноябрьского дерева, он выглядит смешным.

Я не хочу больше смотреть на него. Отворачиваюсь. Смотрю вокруг. Думаю о том, о чем ноябрь оставляет возможность додумать: что там натянуто между ветками, что там едва различимо у горизонта? Пятиэтажки сливаются в единый комок гигантских ежей, преображенных перспективой до неузнаваемости. Ноябрь оставляет возможность идти ощупью, вслепую практически, ощущая сплошную прозрачность, неявленность бытия впитывая: я — губка, не человек. Человек в ноябре таращится вверх, будто вот-вот проступит неведомый иероглиф. Человек раздваивается; стоит посреди перекрестка, смотрит на быстрое отражение своего тела в стеклах проезжающих мимо машин. Видит свое тело, преображенное до неузнаваемости: то ли кусок голубого неба, то ли миф оживающий. Так я стою один, странным образом проникший сюда из будущего, вестник его, существо, указывающее путь, определяющее развитие настоящего. Именно такое оно, будущее, определяющее настоящее, то, которое само является настоящим. Я стою, чудом никем не замеченный, я оказываю влияние на него, летнего, я зову его к себе. Я стою в сыром ноябрьском небе, в полной прозрачности воздуха, в отсутствии избытка пейзажа, в чистой его геометрии. Среди пересечений голых линий, веток, домов, трамвайных путей, будто нарисованных простым карандашом. Кто я, скажи мне, стоящий вот так, когда некому назвать меня по имени? Кто я? Я зову тебя к себе.

Мой ли зов оказался таким мощным, или Господь в реализации своего замысла обошелся и без меня, как бы то ни было, что-то произошло.

Был полдень, должно быть, июль, он возвращался с работы. Что-то насторожило его, что-то было не так, как обычно, что-то изменилось. Он остановился, вышел из машины. Посмотрел в небо — там, чуть южнее, обычно возвышалось ее острие. На него можно было смотреть в минуты, когда тревога становилась сильнее рассудка, или когда нетерпение противодействовало рациональности. Он посмотрел туда. Ее не было. Он попытался выругаться, но понял, что не может: рот его раскрывается, но из него не выходит ни звука. Что-то произошло. Он чувствовал, как двигается его язык и горло, значит, звук формировался, но отчего-то не выходил и не распространялся по воздуху. Он посмотрел вокруг. Все было не так.

Неожиданная тишина. Деревья стоят неподвижно. Ничто не нарушает покоя волос: болтаются безвольно, либо лежат уложенные аккуратно, будто обладатель их только вышел из парикмахерской. Ничто не шумит около родника, пластиковый пакет распластался посреди улицы, как тонкая целлофановая медуза, обрывок газеты уставился буквами в небо, не шелохнется. Где тихие прикосновения, едва тревожащие кожу посреди желтого дня на автобусной остановке, в походе на полосатый базар, в разговоре со случайно встреченным на перекрестке знакомым?

Это уже случалось раньше с другими, подобными ему, неведомый вирус, странная зараза, из-за которой исчезает ветер. Кажется, и с ним стряслось, совершенная неподвижность снаружи: ни дуновения, ни шороха.

Он глотает неподвижный воздух жадно, как рыба, изредка думает, что же произошло, кажется, все по-прежнему, но что-то неуловимо изменилось. Он пробирается с работы в застывшем воздухе, движения даются ему все сложнее. В неподвижной тишине не слышен даже гул зависших в воздухе насекомых.

Говорят, существует единственное лекарство: набрать в легкие как можно больше воздуха, а потом выдохнуть синхронно вместе со своими близкими, так, чтобы от огромного выдоха затряслись облака и растаял совершенно весь снег.

Но вряд ли это произойдет, поскольку способность к синхронности была утрачена им гораздо раньше, раньше, чем исчезли ветер, доверительные разговоры, родственные связи, вера в то, чтó еле-еле обдувает кожу, в то, что это не просто ветер, что потерян не просто ветер, что о нем нужно плакать, каждую ночь перед сном просить его вернуться, синхронно вдыхая и выдыхая, вдыхая и выдыхая в беспросветной надежде.

Язык его смешался. Он ничего не мог произнести.

Преодолевая странную скованность, какая бывает во сне, он побежал.

Быстро-быстро. Ему казалось, будто он стоит на месте, потому что он не ощущал ветра во время бега.

Он бежал.

Бежал.

Бежал.

На свой этаж.

К своему столу.

На столе ничего нет.

— Ее нет! — хотел закричать он, но язык его смешался, и вместо связных слов получилась какая-то абракадабра. Слова повисли в воздухе, замедлились, будто воспроизведенные на поломанном магнитофоне, повисли и зажевались, как пленка.

Он бегал вокруг стола, заглядывал под него, смотрел вверх, обежал все этажи. Не было даже дыры в крыше и в потолках, благодаря которой можно было понять, что пирамида действительно существовала.

Он почувствовал, что совсем не осталось сил. Сел на пол и посмотрел в угол — там, в углу, обычно пряталась его семья. Ему захотелось если не сказать что-то, то хотя бы посмотреть с чувством, обнять, поделиться исчезновением. Но в углу тоже было пусто.

Он достал из сумки тетрадь с планом строительства пирамиды. Десять лет были расписаны по часам.

Он стал вырывать листы, один за другим, делать из них самолетики и пускать из окна.

Потом он уснул.

Во сне был ноябрь, он куда-то ехал в красном трамвае и смотрел на свое отражение в стекле. Отчего-то голубое отражение что-то пыталось ему сказать.

— Может ли он услышать меня? Эй, ты! Открой глаза! Пирамиды никогда не было, ты придумал ее сам! Жизнь не терпит иллюзорных сценариев, открой глаза! Хотя бы загляни в свой рукав!

Во сне он открывал глаза, заглядывал в свой рукав и отвечал отражению почему-то в рифму:

— Я внутри трамвая красного, что-то в рукаве моем дрожит — то ли от восторга, то ль от страха. Мимо люди пролетают и дома, вывески, рекламные щиты, дождь в фонарном свете, фонари, мир подсвечен будто изнутри. Я считаю остановки до пожара, пассажиры ледяные и усталые дрожат. А я — будто дождь в желтом свете фонарном: так же кружусь и дрожу, так же падаю тихо. Так же лежу на земле, как в трамвае сижу: ухом приникнув к самому важному (что там дрожит в рукаве?). Это что еле слышно дрожит в рукаве, как роса на предутренней красной траве, как картинка в плохом мониторе, как поверхность воды, как под ветром сады, как дыхание в споре неловком, как трамвайная остановка, как оставшийся в поле один человек? Это что там дрожит, еле слышно дрожит, что там дрожит в рукаве? Как мне подняться наверх? Как города и трамваи внутри их видятся тем, кто сумел подняться наверх?

Голубое отражение тоже отвечало в рифму:

— Города, покрытые красными крышами, смотрятся сверху, будто долина маков. Только тебе известно, как оставаться услышанным, существуя в пространстве знаков. Маленькие люди в красных городах, плоские, словно картонки. Только тебе известно, как возвращаться сюда, минуя барабанные перепонки. Если пройти до перекрестка, а там — направо, найдется видимость глухой стены. А что есть чувство тупика, если не начало переправы из собственной, выжатой, будто бывшее сочное яблоко, страны? Где заканчивается видимость и начинается видимое, а быть неотделимо от будешь, где отсутствие шума отличается от тишины, неимение слов — от молчания, значимость — от значения, ненормальность — от сумасшествия, существуешь от существуешь. Где даже колокола звенят по-настоящему — так, что дрожат все красные крыши, но не от звуковой волны, а от чего-то другого, чего-то совершенно другого.

Он проснулся.

Посмотрел в окно. Лето заканчивалось, скоро мог наступить сентябрь. Перед его взглядом лежал мир — пугающий и необычный, потому что там, южнее, пирамиды больше не было.

Больше того, он понял, как невероятно ошибался, поверив в несуществующую геометрию.

Первое время он не мог спать и есть, худел и боялся, но потом собрал вещи и вышел из дома.

Его лицо обдувал ветер. Что-то едва-едва дрожало в рукаве.

У него не оставалось ничего своего. Но он снова мог говорить.

 

*

 

Первое время было очень странным. Ему приходилось заново запоминать, сколько у него пальцев на руках и ногах, изучать собственные вкусы, маршруты автобусов, линии метро.

В течение первого года иногда ему снилась пирамида, и он просыпался, полный страха, он не хотел возвращаться назад, он хотел, чтобы мир и он сам были настоящими, как бы тяжело это ни давалось.

Он заводил странные романы, которые быстро заканчивались по его же вине. Вину эту он нес на себе каждый раз, как улитка несет свой панцирь. Так он нес ее зимой на морском берегу, когда собирал осколки гладкого стекла, цветного, будто морские камни, а не бутылки, когда собаки сновали рядом, обнюхивали его рюкзак: он боялся собак, пытался прогнать их, но бесполезно. Морозный воздух, легкие, казалось, сжимались. Невидимый панцирь прижимал его к земле. Он был сумасшедший и одинокий на зимнем пляже, не верящий ни во что, даже в собственные руки.

Потом появлялся кто-то еще, и он весной вспоминал себя, прибрежного, сидя в кафе со стаканом коньяка, теплыми приятелями, новой воздушной девушкой. Что там было, на берегу, какие обещания давал он себе и Богу? О том, что никогда такого не будет больше, о том, что спасибо, Господи, и на этом, о том, что сердце внутри не птица и в твоем воздухе, Господи, не летает, а бьется. Что там говорил он себе о других людях? О том, как заботиться и лелеять, какими смиренными были его жесты. Но в кафе тепло и хорошая музыка: она льется из самых глубин синего-синего моря его существа, тем более неблагодарного, чем более счастливого. А как там было, на берегу, когда от холода будто трещали кости, когда он тащил на плечах свою молчащую волынку в тишине и страхе? Пусть его никто никогда об этом не спросит, он думал в кафе, потому что правда из сказанного ускользает, как янтарное стеклышко из руки вопреки любой мертвой хватке.

Потом роман заканчивался, он снова оказывался на берегу, один и сумасшедший, давал обещания, нарушал их, потом другой роман начинался и заканчивался.

Реальность выталкивала его из себя, но, несмотря на это, у него появился уклад.

Часто во время поездок в метро он думал: «Вот — я. Родился в большом городе. Детский сад, одиннадцать классов средней школы, высшее образование, работа по специальности. С каждым годом все труднее позволять себе что-то для радости, с каждым годом все труднее найти время для бесполезного, с каждым годом все чаще приходится выбирать между тем и этим, отказываться от того и другого в пользу чего-то, общаться с людьми по мере необходимости, никогда не высыпаться, не играть в компьютерные игры, потому что некогда, не читать фэнтези, потому что нет времени на несерьезные книги. С каждым днем терять надежду на то что все сложится как-то особенно. Принять собственную посредственность и неотличимость. Завести, наконец, детей. Работать в тройную силу, потому что отвечаешь за кого-то еще. Крайне редко ночевать за пределами дома. Жить в мегаполисе. Ездить на метро, исследовать рестораны, концерты, клубы. Слушать радио, если ехать в такси мимо витрин и таких же, как ты, торопящихся. Становиться все больше похожим на отца и мать. Неожиданно долететь до пенсии. Умереть достойно от сердечного заболевания. Остаться отпечатком на странной фотографии. Присниться кому-нибудь в последний раз. Напомнить, что самое важное сквозит где-то между повседневными делами неуловимой змейкой, ящеркой неуловимой, практически неощутимой. Мурашки бегают из-за него, когда заносишь руку над казенной бумагой, чтобы поставить подпись, когда замираешь на секунду, когда внезапно снишься себе сфотографированным почему-то сероглазым улыбающимся пилотом кукурузника. Когда несостоявшиеся твои судьбы смотрят из альбома несуществующих фотографий с немым укором, и ты думаешь: что же произошло, какой микроскопический сбой, нестыковка, из-за которой сны перестали сниться и все пошло по накатанной до самой смерти?» Но ничего не видно, потому что в глазах песок.

 

Никто никуда не уходит из дома: все дороги ведут обратно, хоть ныряй в огромные мертвые петли, как летчик, хоть в глубокие впадины, будто подводник. Каждое утро с надеждой, что сегодня не так, как всегда: троллейбусы будут быстрее, руки точнее, мысли четче, чувства острее, а к вечеру непременно произойдет невероятная перемена, событие, случай. К ночи подкрадывается разочарование, день проносится в ожидании чуда, будто скоростнейший поезд, просвистевший, не успевший оставить ни следа на сетчатке. Мне кажется, современному человеку свойственен небывалый запас надежды, такого запаса хватило бы на века для целой нации. Именно надежда позволяет ему каждый день ходить на работу, сидеть в Интернете, покупать новые мобильные телефоны, ходить в клубы и в концерты. Именно надежда позволяет чистить по утрам зубы, гладить рубашки и брюки, выходить из дома так, будто впереди что-то ждет, кроме отремонтированного офиса с озабоченными сотрудниками, светящимися компьютерами. Именно надежда позволяет выходить из офиса, будто в метро может встретиться какая-нибудь фея, которая возьмет человека за руку и скажет: «Идем! Я покажу тебе те места, о которых ты мечтал целое детство». Именно надежда удерживает человека на грани пропасти, провалившись в которую, уже невозможно вернуться. Если такой запас надежды вручить королевской армии, они выиграют все сражения. Так и современный человек: выигрывает свои невзрачные сражения, которые преподносит ему жизнь. Говорят, что сейчас нет места для подвига, нет места ярким трагическим биографиям. Это неправда. Подвиг современного человека — тих и незаметен, он скрыт в квартирах невзрачных хрущевок, в высоких офисах, на неосвещенных улицах. Кто-то совершает подвиги ежедневно, тихие, незаметные, — принося себя в жертву, не желая за это никакой награды, кроме результата. Ежедневно повседневное существование вынуждает человека быть человеком, или же провалиться в безжизненность — то самое место, откуда нет возврата.

Наши герои ходят тихо и разговаривают шепотом.

 

То, что называют взрослением: все делать вовремя. Не отступаться от обязательств. Быть неотличимым в метро. Тихим, незаметным гражданином. Не бросаться в глаза сотрудникам. Поддерживать бессмысленные разговоры. Стабильно зарабатывать чем-то психологически понятным, будь то бизнес или наука. Чувствовать ответственность за перемещения в пространстве. Не переминаться с ноги на ногу. Размножаться — не столько физически, сколько мировоззренчески. Множить это муторное мировоззрение, из-за которого перед сном обступают бесполые призраки в одинаковых серых костюмах, совершенно выглаженных. А где-то за их спинами немыслимым миражом маячит воспоминание о подлинной радости, испытанной когда-то при виде нового каучукового мячика или при ощущении первого поцелуя.

Вырваться из жизнестроения и прорваться к собственно жизни. Избавиться от схем в голове и увидеть собственно мир. Использовать интеллект по назначению: для анализа, а не замены явлений вымышленными схемами. Быть собой, а не соответствовать многочисленным образам себя.

Где-то за их спинами маячит немыслимая тоска, чувство потери, бесконечное повторение: где, где, где? Где моя мама, вчера забыла меня возле магазина, где моя мама, где родное мое, единственное, неповторимое, где? Где жена моя, жжение мое, жар мой, жадность моя, крапинка моя, точечка моя, капелька моя, изнанка моя — где? Куда мир мой, полный фей и чародеев, куда чары мои черные, куда, черемуха куда, черти мои из табакерки? Неужели украли воровки, огромные сороки времени, черноклювые, пустотелые, всемогущие ли?

Нет, не всемогущие: что-то всегда продолжается даже где пусто, тем более там, где пусто. Вдруг пробивается новый росток там, где сухой куст, треск, трасса, где песок, где никакого сока, воды, чернозема, — происходит нежданное рождение. И только дышать на эту хрупкость, робость, трепет — дышать. Оно, вновь рожденное — совершенно крепкое и ранимое одновременно, как всякое настоящее, как всякое живое.

Как это происходит? Не по нашей воле. Наша воля тут ни при чем. При чем только готовность это принять.

Кто-то оттуда вдыхает в человека что-то, из чего вдруг рождается оно. Не стоит торопиться, его просто стоит звать. Оно тоже зовет, оттуда, из будущего, из ноября или другого месяца, оно, голубое существо, совершенно настоящий ты. Оно давно зовет, а ты, даже если не слышишь зова его ушами, можешь следовать за ним. Главное — не торопиться. Случайностей не бывает. Все происходит вовремя.

Успеется.

Успеется, если клином внутри сойдется, светом неповторимым, если пересчитают на пальцах тебе не принадлежащее, если останется между пальцев пространство, полное возможности остаться — выдохом мимолетным, воздухом сиюминутным. Кричи! Кричи, о чем успевается, как настоящий герой многоэтажки и офисов, голосом в самую синь, в самую высь, кричи! Вот он я весь, вот он я: невесомая взвесь. Ибо что еще нужно, если не это, что еще нужно, если не отсутствие веса, а присутствие выси и голоса?

 

*

 

Он идет на работу. Он смотрит вокруг. В каждой половине неба светят разные солнца. Это странное явление — не то, о чем мы читали в детстве, о чем мы слышали в юности по радио, что мы видели в зрелости по каналу Animal planet в передачах о львиных прайдах. Нет, о такой природе нам нигде не говорили. Два солнца в каждой половине неба: направо посмотришь — ослепнешь, налево посмотришь — ослепнешь. Зачем небу нужно два солнца? Затем же, зачем человеку два сердца. По небу летят прекрасные дельтапланы, люди в черных очках управляют ими. Им не нужно бензина, не нужно нефти — только голый воздух. Каждый дельтапланерист верит в то, что обязательно приземлится, что несомненно будет попутный ветер, что ткань непременно выдержит скорость и вес. Каждый дельтапланерист думает о холоде небес с невозможным теплом, благодарит за полет, но просит себе очки подороже, дельтаплан побольше, ветер посильнее. Каждый дельтапланерист, приземляясь, думает об усовершенствовании техники полета. Небо всякий раз треплет его по розовым щекам, говоря будто с дитем глупым. Оно говорит будто: «Благодари, что я не размозжило тебя о свои воздушные глыбы, а несло в себе, как цветок в горшке: лелея, оберегая». Дельтапланерист смеется и ничего не слышит. В небе сияют два солнца, земля крутится, львы дышат во сне на соседей по прайду. Неважно, куда ты посмотришь — направо, налево ли: ты врожденно слепой.

Он кричит: «Это неправда, неправда, выпусти меня отсюда! Я слышу, будто я зову сам себя, я где-то далеко, я хочу туда, Господи, у меня только одно сердце, на небе только одно солнце, это неправда! Кому нужно обманывать меня, прогони его!»

Он возвращается домой. Включает телевизор. Видит: вереницы солдат идут по среднеазиатским дорогам и обещают никогда не родиться. Замертво падают премьер-министры. Воробьи клюют хлебные крошки. Вдруг диктор обращается прямо к нему: «Каждый день ты проживаешь, играючи, а оно же — по-настоящему. Вот — реальные перья, военные формы, политики, птицы. Как же ты боишься к ним прикоснуться? Попробуй, обожгись, вскрикни, обработай рану. Что ты смотришь вокруг, как Станиславский, который не верит? Легче поверить в два невозможных солнца, загорелых дельтапланеристов, чем в будни Конного рынка, грязные лица с клетчатыми сумками, ежевечерние трамваи домой, будильники на мобильных телефонах, какие-то концерты, кинотеатры, фильмы на DVD, иными словами, во все то, что никак не получается собрать воедино, что рассыпается на клочки, которые лежат перед тобой, как сценки из странной пьесы, как теннисные мячи, ворсистые и настоящие, которые можно потрогать, понюхать, бросить о стенку, а ты все жмуришься, разделяешь себя на части, как неумелый мясник, раздвоенный шизофреник. Совершенно не важно, где находиться, в каком городе или теле. Важно поверить, что находишься там на самом деле».

Он кричит: «Я верю, Господи, я верю на самом деле!»

И тогда он заглядывает внутрь себя, будто в жерло громадного колодца, выложенного старым булыжником, — видит рельефные стены, уходящие вниз, сужающиеся книзу, будто булыжное горло. Он наклоняется ниже и ниже, засовывает голову в начало колодца, и тихо-тихо произносит: «Бу». Слово отскакивает от каждого булыжника, проделывает сложный путь между стенками глубокого цилиндра, как мячик в старой игре «Арканоид», по ходу своего движения с каждым ударом сбивая ненужный мох, тела задержавшихся на стенах мошек. Тогда он раздевается до шортов и майки, берет серебристое ведро, висящее на толстой цепи, и отпускает в самую глубь себя. Оно летит до тех пор, пока не слышится плеск. Он терпеливо и медленно извлекает ведро наружу, вращая волшебную ручку. Наливает стакан воды, утоляет жажду. А после выплескивает воду из ведра, и она, будто волшебный мячик из той же игры, на лету собирается в круглые шары, которые разбиваются о стены колодезного тоннеля с прекрасным плеском, похожим на тот, что раздается при прыжке человека в лужу с высоты двух или трех метров, с прекрасными брызгами, омывающими все пространство тоннеля вокруг себя. И когда вся вода достигает дна, брызги и плеск исчезают, будто не существовали, а он, бледный после долгой зимы, в черной майке и белых шортах, стоит на свежей весенней траве, заглядывает внутрь своего колодца, видит его стены, сияющие влагой и чистотой, отражающие солнечные лучи. Неожиданно зрение его усиливается до масштабов телескопного, и он видит самое дно колодца, с которого ему улыбается и зовет его, тоже сияя, чье-то голубое отражение. И он неожиданно произносит, что любит его. Оно удивленно и радостно отвечает ему тем же.

После он выходит на улицу. Там ему встречаются все люди, которых он когда-либо знал. Он подходит к ним по очереди. Каждый человек поет свою песню.

Первый — Одинокий Менеджер по Продажам. Поет: «Я слышал, как верещали безногие на вокзале: помогите, украли. Мимо ходили безглазые милиционеры. Безухие гастролеры. Говорят, будто час пик душит моего соплеменника, не оставляет выбора, шага в сторону. Плотные пробки, плотный рабочий график, плотные вечерние встречи. Туман сгущается, не различить ни буквы. Делаю вид, будто так и нужно: нужно ногой в живот, а животом к другому животному. Почти инстинктивно. Выхватываю в тумане вещание Верховной Рады, озираясь по-воровски и радостно, прошу любимого остаться, умолю еще на минуту, до утра». Прости меня, — просит он менеджера по продажам, — прости меня, что не остался с тобой, когда обещал.

Фигура менеджера тает в воздухе.

К нему подходит второй, Воспитатель, поет: «Что-то не то ты поешь, всё как-то мимо, а я хочу, чтобы от твоего голоса остановились соседки, чтобы их зрение сфокусировалось, слух обострился, сердце заныло». Прости меня, — говорит он воспитателю, — и отпусти меня, дай мне петь по-своему.

Воспитатель исчезает.

К нему подходит третий, Родственник. Поет: «У Григория не было денег ни разу…Не было, говорю, денег у Григория! Говорю, не знаю, что за сумму при нем нашли и откуда. Не было у него ни разу никаких денег! Не мог он снять проститутку, проглотить таблетку, нанять таксиста до аэропорта, потому что не было у него никаких денег, у моего сына был взгляд неземной и зрачки неземные, руки тонкие и худые, изношенный плащ, сапоги из секонд-хенда, он не мог стать виновным, у Григория никогда не было никаких денег!» Прости меня, — отвечает он Родственнику, — прости, что я не верил тебе, я знаю, что ты говоришь правду.

Родственник исчезает.

К нему подходит четвертая, Больная. Поет: «Я не хочу, чтобы больше. Точнее, не могу больше ходить неодетой. Дайте мне варежки, сапоги, шубу, и шерстяные колготы, девятнадцать наборов, каждый надену сверху, буду ходить толстой и неуклюжей, практически незаметной, среди хлопка, шерсти и меха. Просто тело мое не может больше упреков и обсуждений. И пусть меня простят те, кому нравится это делать. Мне раньше нравилось тоже». Прости меня, — отвечает он ей, — возьми все мои варежки, сапоги, шубу, шерстяные колготы, прости, что не отдал их тебе раньше.

И сам всех прощает.

Утром он просыпается и не понимает, то ли все это было на самом деле, то ли приснилось.

Он отчетливо чувствует, будто сбросил панцирь.

Вечером перед сном он думал о том, что невероятно ошибался и что теперь он знает, что там, у него внутри, есть что-то такое, что можно и нужно отдать. И он знает, что это — самое главное. Он — место для мира и место для другого. Вот и весь человек.

А там, за пределами человека — огонь, пляшущие искры, главный порядок, он, тот, что знает все, необъятный и близкий.

Тихо, тихо. Что-то внутри происходит. То ли шуршание, то ли шелест какой-то. Окна закрой и слушай шепот его. Окна закрой и слушай шепот его. Тише, тише. Это не шелест, а звон. Звон безымянный. Как мы его назовем? Как мы его назовем? Человек бессловесный. Столько же слов было в нем. Он называл, а слышал — потом. Что же в начале он слышит теперь? Он слышит его, затем именует его, имя это — танцует, будто огонь, он вышел за грани речи. А за гранью речи лодки в воде, в огромной воде. Внутри ее то ли он плывет, то ли он нигде. Единственно важное что-то. Единственно важное что-то. Различимы ли его черты в этом огромном мире? Ему так стыдно произносить «я», будто раздеться на улице, стыдное местоимение, если шелест, звон, танец, пляшущие огоньки.

 

Не корми его больше с руки

Он теперь плывет как в реке

Он теперь живет как в руке

Имя вне языка

 

На следующее утро он проснулся, открыл глаза и увидел, что потолок — исчез. Вместо белых рифленых обоев, правильного и безопасного квадратика площадью такой-то, над телом его нависала теперь голубая бездна, самое настоящее небо, архетипическое пространство тайны.