ISSN 1818-7447

об авторе

Габриэль Чавес Касасола (Gabriel Chávez Casazola) родился в 1972 году в Сукре. Работал как журналист в Correo del Sur и других боливийских изданиях, преподавал в Университете Святого Франциска Ксаверия в Сукре, возглавлял фонд «Сукре — культурная столица». Опубликовал в Боливии поэтические сборники «Lugar común» (1999), «Escalera de mano» (2003), «El agua iluminada» (2010),  «La mañana se llenará de jardineros» (2014),  «Multiplicación del sol» (2019), изданы также книги в Колумбии, Эквадоре, Чили, Аргентине, Мексике, Коста-Рике, Кубе, Испании, Франции, США. Куратор Международной поэтической программы в рамках Международной книжной ярмарки в Санта-Круc, лауреат ряда поэтических премий. Переводы на русский язык выполнены для участия поэта в Биеннале поэтов в Москве в 2019 году.

Денис Безносов родился в 1988 г. в Москве. Окончил переводческий факультет Московского политологического университета. Публиковал стихи в журналах «Крещатик», «Дети Ра», «Футурум Арт», «День и ночь», «©оюз писателей», автор поэтических переводов с английского и итальянского языков. Подготовил к изданию три книги Тихона Чурилина. Живет в Москве.

Тексты в Журнальном зале

Другое наклонение

Валт Эрнштрейт ; Джованни Гомес ; Уладзь Лянкевич ; Габриэль Чавес Касасола ; Шесть венесуэльских поэтесс

Габриэль Чавес Касасола

Нога Эвридики

Татуировки

Чернильная бабочка села на спину

девушки.

 

Чернильная бабочка будет жить дольше

цветущей кожи, на которой поселилась.

 

Когда девушка состарится, юная у неё на спине

будет сидеть бабочка.

 

Как будет выглядеть девушка,

когда перестанет цвести её кожа?

 

Как будет выглядеть девушка в овощной лавке,

мой желанный, светящийся плод?

 

Неужели старики всегда будут выглядеть одинаково —

вчера, сегодня, завтра?

 

Или у этих по-другому, что с пирсингом на обвисших грудях

или с огромными кольцами в оглохших ушах?

 

Слетят ли бабочки со спин постаревших дев,

сморщатся ли их крылышки на больничных койках, увянут ли

чернильные цветы над их ягодицами?

 

Возможно, вам не видно, но я уже забираюсь

своей дрожащей рукой под джинсовую ткань,

либо пытаюсь выкуренной травой облегчить

раковые боли в мозгу.

 

Ах, чернильная бабочка села на спину

девушки.

 

Чернильная бабочка будет жить дольше её дыхания.

 

Когда она вздохнёт в последний раз,

бабочка останется на своём месте.

 

Взлетит ли она, когда сожгут её жилище из плоти?

 

Или сойдёт следом в могилу, как египетская наложница?

 

Услышит ли кто-нибудь, как она летает, горит или сходит в могилу,

придёт ли, дабы рассказать о ней?

 

Услышит ли кто-нибудь историю одиночества из её наушников,

из больших колец в её оглохших ушах?

 

Разве это не вечные вопросы?

 

Увижу ли я опять бабочку?

Увижу ли я опять девушку?

Овощные лавки ещё существуют?

Кою Абэ сеет зерно подсолнуха в садах храма Гэндзи

Кою Абэ в суровой чёрной тунике

с высоко поднятой бритой головой,

нахмурившись,

сеет зерно подсолнуха в садах храма Гэндзи.

 

Бережливо он полагает маленькую скорлупку,

полную светом

будущих чудес,

в выкопанную в земле ямку.

 

Закапывает зерно лопаткой,

поливает из оранжевой лейки.

 

Лёгкий ветерок проносится по садам храма Гэндзи,

по смоченным водой рукам Кою Абэ.

 

С тканевой сумкой на поясе он движется

и сеет десятки, сотни зёрен.

 

Целое утро он сеет по одному зёрнышку,

закапывает

и поливает из оранжевой лейки.

 

Миллион подсолнухов скоро застелет сады Гэндзи и соседние земли.

 

Монахи, крестьяне,

все смочат в воде руки, чтобы поливать жёлтые

чудеса будущего для детей,

что станут благоговейным светом для истощённых глаз.

 

Кою Абэ, закапывающий зёрна лопаткой, ничего не знает о Ван Гоге.

Кою Абэ, чей взгляд различает вдалеке сероватые

контуры ядерных зернохранилищ.

 

На самом краю Фукусимы высятся сады храма Гэндзи,

и нужно очищать небо и воду, очищать почву,

очищать солнце, сея подсолнухи.

 

Это не для красоты, говорит мне Кою Абэ, и в тишине возникает образ:

корни поглощают тяжёлые металлы,

и из яда как будто рождается цветок.

 

Таким же образом красота сама

очищает себя,

 

напоминая о голландце, выбираясь из тишины сумки,

и Кою Абэ протягивает мне зёрна —

скорлупки, полные крошечным светом.

 

И огромную оранжевую лейку

мне несёт Ван Гог.

Песнь супу

Когда мой дедушка был молод, семьи были большими,

жили в больших домах — больших или маленьких, но всё же больших,

иногда в крошечных, но всё же больших.

 

Ели за большими столами суп

на большой обед. Суп разливали большими половниками

из больших супниц.

 

Собирались вместе послушать радио, попить кофе,

выкурить по сигарете,

без большого (или маленького) вреда для здоровья или разума.

 

Мама иногда вышивала или вязала,

её дело продолжали дети и внуки,

не прерывая большую вышивку.

 

Папа, глава семьи, являлся домой в 6 вечера

на большой американской машине или на большой лошади,

или пешком, но большими

шагами,

чтобы провести вечер вместе с детьми и внуками, и так

было всегда, кроме

тех случаев, когда кто-то болел или уходил,

оставляя за собой тайну и чувство пустоты —

огромное чувство пустоты —

за семейным застольем.

 

Иногда в такие минуты папа, глава семьи,

отвлекался от радио и отлучался, желая

остаться наедине с самим собой, просто

не быть там, возможно, надумывая сбежать

далеко с блондинкой, похожей на маму, не будь

мамы, на большой американской машине или на большой лошади,

или пешком, но большими шагами, ещё не стеснёнными временем.

 

Мама, в свою очередь, иногда за столом ощущала

будто ком в горле, который потом превращался

в большой вздох, вырывающийся изо рта,

огромный ком, разрастающийся от пара

над чашкой кофе, лишающий

её взгляда, дарующий желание одиночества,

желание просто не быть здесь, не слушать стоны

последних дочерей и первых внуков.

 

Такое было время, пился кофе, курились сигареты,

и однажды большой дом опустел, огромные

супницы опустели, ложки онемели

огромной немотой, которая протянулась от детей и внуков

на тысячи километров по телефонным кабелям,

по огромным волнам, не исчислимых в километрах.

 

Даже тот, кто заболел, уехал

вслед за всеми, кто ел тот суп, во имя немоты,

что проникла в его нутро с огромной зевотой.

 

Потом

он купил себе суп быстрого приготовления,

стал его есть и, между делом,

позволил себе немного поплакать.

 

Он не мог есть суп —

в его крошечной квартирке не было ни ложек,

ни нормального стола, не было

ничего похожего на счастье,

одна рутина.

 

Тогда он подумал о временах, когда его, мой и твой дедушка

были молоды, когда семьи были большими,

жили в больших домах — больших или маленьких, но всё же больших,

иногда в крошечных, но всё же больших,

когда их дело продолжали дети и внуки,

продолжая шить большую вышивку

огромными невидимыми нитями, объемлющими всех.

Простые вещи

Будь я пантеистом, — ты мне говорил, —

я бы чтил домашних богов,

богов очага, простых и маленьких,

что прячутся за растениями в саду,

внутри деревянной мебели

или в керамической вазе,

какие индейские девушки носят на голове —

изгибались их талии, развевались чёрные волосы.

 

Крошечные и озорные боги

летнего дождя или воды, льющейся из лейки,

богиня канавки в старом саду,

что частенько посещала меня в детстве,

богини озера или запруды —

всегда есть что-то божественное в воде, —

боги дверей, боги подушек, боги мыла,

боги окон,

буйное божество кипящего чайника,

верховный бог очага, спрятанный в огне (и проступающий сквозь огонь).

 

Будь я пантеистом, — ты мне говорил, — я бы верил во всех этих богов.

Или в тайные части Бога, растворённые во всех существующих

элементах.

 

И пока мы разговаривали, стемнело,

я смотрел с опаской и в то же время с нежностью

на затемнённые, но полные нового света

предметы в доме.

Нога Эвридики

Он думает о ноге, подобной

плоду —

спелому, гладкому, восхитительному, —

которой Эвридика ступает на территорию света

 

прежде, чем бездна её поглотит —

тень, растворённая в другой тени, —

когда Орфей осмелится обернуться.

 

Потом он думает о другой ноге Эвридики.

 

Той, которая — скрытый плод,

не тронутый солнцем Ахерона.

 

О ноге, которую кусала змея,

о ноге, которая влачится сзади.

 

О смертной ноге.

 

Быть может, поэзия — Эвридика,

простёртая аркой

между светом и тьмой

внутри Орфея.

 

(Возникает на мгновение, когда поэт осмеливается посмотреть —

обернуться —

своими глазами,

но из-за его взгляда

тотчас исчезает.)

 

Возможно, многие другие вещи — такие эвридики:

мы — между знанием и желанием,

памятью и забвением,

внутри и снаружи,

или всё сущее —

между отражениями Бытия и Отсутствия.

Вариации

И потом наступит время

промедления,

песен нежности,

одетых в льняные мандариновые саваны,

с боковинами, раскрашенными в зелёный.

 

И каждое утро будет праздник.

 

Вечерами мы будем ловить сны

в паутины молчания,

а по ночам —

спокойным ночам —

мы будем читать, искать добрые приметы

во взглядах воздушных ламп.

 

Это будет время тарантелл, виноградных лоз, сардан.

 

Будет время, и будут в нём звуки.

 

Перед нами будет всё время мира,

даже больше,

чтобы запомнить огонь, которым мы были,

воздух, которым мы выдыхали,

воду желаний, в которой тонули

 

и чтобы подготовиться

достойно

 

к земле,

в которой, видимо, будем лежать.

Перевод с испанского: Денис Безносов